1. /
  2. Философия
  3. /
  4. Путь к очевидности. Проф.Иван...

Путь к очевидности. Проф.Иван Ильин

Предисловие

О НОВОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Часть первая

1. БЕССЕРДЕЧНАЯ КУЛЬТУРА

2. ОБРЕЧЕННЫЙ ПУТЬ

3. О ЧУВСТВЕ ОТВЕТСТВЕННОСТИ

4. О ДУХОВНОСТИ ИНСТИНКТА

5. СПАСЕНИЕ В ЦЕЛЬНОСТИ

Часть вторая

6. ХВАЛА ТРУДУ

7. О ТВОРЧЕСКОМ ЧЕЛОВЕКЕ

8. О СИЛЕ СУЖДЕНИЯ

9. О ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОВЕРШЕНСТВЕ

10. БОРЬБА ЗА АКАДЕМИЮ

11. О ПАСТЫРСКОМ ПРИЗВАНИИ

12. О ПРИЗВАНИИ ВРАЧА

13. О ПОЛИТИЧЕСКОМ УСПЕХЕ

14. ЧТО ЕСТЬ ФИЛОСОФИЯ?

Часть третья

15. О СВОБОДЕ

16. О ДОБРОТЕ

17. О СМИРЕНИИ

18. ПОТЕРЯННАЯ ТАЙНА

19. О СЕРДЕЧНОМ СОЗЕРЦАНИИ

II

III

20. О БЛАГОДАРНОСТИ

21. ЧТО ТАКОЕ РЕЛИГИОЗНОСТЬ

Из частного письма

Послесловие

О ДУХОВНОМ ИЗЛУЧЕНИИ

О РАБОТЕ ПУТЬ К ОЧЕВИДНОСТИ И КОММЕНТАРИИ


Предисловие

О НОВОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Современный мир идет навстречу духовному обновле­нию. Многие еще не видят этого: одни — потому, что не изжили своих старых заблуждений и продолжают считать их «последним словом» жизни и правды; другие — потому, что страдания и лишения нашей эпохи слишком велики и поглощают у людей все их силы. Есть и такие, которые почувствовали необходимость духовного обновления, но не видят нового верного пути и не знают, что начать… Но близится тот «день», когда духовное обновление начнется само собою, и притом потому, что старые пути и направле­ния окажутся исчерпавшимися, разочарование охватит души и человеческие лишения и страдания покажутся невыносимыми…

Ввиду этого было бы важно предвидеть, каковы же будут эти иные, новые пути и что нам надо ныне делать для того, чтобы вступить на них без сомнения и колебаний. Человеку недостойно пребывать в беспомощности и пас­сивности, предаваясь своей непонятной «судьбе» с покор­ностью младенца. Человек должен разуметь свои ошибки и заблуждения, свободно судить их, а не предаваться из­житому психозу, принесшему уже столько бед. Человек призван овладевать своей душой и ее слабостями, осво­бождать себя из состояния духовной слепоты и творчески слагать свою новую судьбу перед лицом Божиим. Траги­ческие события истории, смуты и бедствия посылаются нам для того, чтобы мы одумались и сосредоточились на самом жизненно-существенном, чтобы мы вспомнили о на­шей творческой свободе и отыскали в самих себе нашу собственную духовную глубину с тем, чтобы из нее повести наше обновление, — свободно, мужественно и активно.

И прежде всего нам надо сосредоточиться на том, что мы утратили. Человечество попыталось за последние два века создать культуру без веры, без сердца, без созерца­ния и без совести; и ныне эта культура являет свое бессилие и переживает свое крушение.

Люди не захотели больше веровать, потому что они уверили себя, будто вера есть противоразумное, научно несостоятельное и «реакционное» состояние души. Люди отреклись от сердца, потому что им стало казаться, что сердце мешает инстинкту, что оно есть разновидность «глупости» и сентиментальности, что оно подрывает чело­веческую деловитость и ставит человека в смешное поло­жение; а «умный» человек больше всего боится показаться смешным; он желает «делать дела» и утверждаться в зем­ной жизни. Люди отвергли созерцание, потому что их трез­вый, прозаический «ум» презирает человеческую «фанта­зию» и считает, что самое важное в жизни есть «эмпири­ческое» и «прозаическое». Они вытеснили из жизни нача­ло совести, потому что ее живоносные призывы и укоры совершенно не укладываются в контекст хладнокровных расчетов и деловых планов. И за всем этим, наряду с черствым себялюбием и самомнением, скрывался ложный стыд и ложный страх: люди боятся остаться в бедности и неизвестности, они боятся прослыть ребячливыми, несерь­езными и смешными… Голодное самочувствие, тщеславие и честолюбие соединяются здесь с робостью перед «обще­ственным мнением»…

Этот ложный стыд будет преодолен и устранен велики­ми лишениями и страданиями нашей эпохи. Ибо страда­ние есть подлинная и могучая реальность, оно приобщает человека бытию настолько, что люди научаются быть, а не казаться, и их тщеславное желание «прослыть» и «про­славиться» отходит на задний план. Но это и значит, что современному человеку предстоит еще мучиться и терпеть, и может быть, еще в неизведанных им формах гнета и унижения, до тех пор, пока не отпадет все кажу­щееся, условное и мертвое и пока не вырвется наружу исток внутренней реальности и творческой силы. Человек должен снова возжелать подлинной реальности, субстан­ции всяческого бытия и всякой жизни. Тогда в нем оживет и раскроется сердце; тогда он свободно и решительно от­дастся сердечному созерцанию; на этом он вновь обретет Бога, примирится со своей совестью и начнет создавать новую культуру, — обретая новую веру во Христа, слагая новую науку, созидая новое искусство, формулируя новое право и водворяя новую, отнюдь не социалистическую, социальность…

Нельзя ни предусмотреть, ни предсказать, когда имен­но начнется это духовное обновление и когда наступит час творческого прорыва и постижения. Отдельные носители и осуществители его жили во все века и совершают свое дело и ныне.Во всяком случае мы должны и теперь уже искать верного диагноза для современного духовного кри­зиса и намечать верные пути, ведущие к духовному об­новлению.

К этому призвана особенно философия как любовь к мудрости, как потребность в божественных содержаниях, как ответственнейшее исследование, как воля к очевиднос­ти в делах высшей и предельной важности. И философы нашей эпохи поступят правильно, если они забудут свои субъективно-произвольные «конструкции» и всякие «гно­сеологические» и «диалектические» комбинации и от­дадут свои силы предметному созерцанию.

Тогда они прежде всего увидят и укажут духовные раны современной культуры, начиная с утраты священ­ного во всей человеческой жизни и кончая исследованием тех бездн, в коих гнездится зло мира.

Вслед за тем им придется установить диагноз нашего культурного кризиса и показать, как современное челове­чество переоценивает чувственную жизнь и чувственные наслаждения, как оно создает бессердечную культуру и погружается в хаос духовного затмения.

Обращаясь к путям духовного обновления, они должны будут заняться прежде всего вопросами воспитания, что­бы указать его важнейшие, забытые и запущенные в нашу эпоху задания: надо будить духовное начало в детском инстинкте, приучать его к чувству ответственности, укреп­лять в людях предметную силу суждения и волю к духовной цельности в жизни.

Надо верно оценить то бремя земного существования, которое мы несем через всю жизнь, и найти естественные и справедливые способы для социального облегчения его.

Особенно важно понять и объяснить людям сущ­ность творческой жизни. Это величайшая задача для поко­лений, идущих нам на смену. Строение творческого акта, созидающего культуру, должно быть постигнуто до глуби­ны и обновлено из самой глубины, и притом — во всех областях и духовных призваниях.

И для того, чтобы разрешить все эти задания, людям надо обеспечить себе доступ к первоначальным основам духа и жизни. Человек будущей культуры должен снова возлюбить духовную свободу, предаться живой сердечной доброте, взрастить в себе драгоценное смирение как источник подлинной силы, преклониться перед тайной Божьего мироздания, укрепить в себе силу сердечного созерцания, научиться радости благодарения и восстано­вить в себе подлинную религиозность.

И то, что он тогда будет изучать в мире, освятит его личную жизнь и поведет его культуру по путям истинного христианства.

 

Часть первая 

1. БЕССЕРДЕЧНАЯ КУЛЬТУРА

Из переписки двух ученых

Вот что стояло в его письме.

«Достоуважаемый коллега!

Не понимаю, чего Вы, собственно говоря, требуете от современного человечества?.. Чем дальше идет развитие культуры, тем напряженнее, тем интенсивнее она стано­вится. Культура есть вообще воплощение интенсивности: «многое» собирается и сосредоточивается (аккумуляция) и затем действует в формах концентраций (интенсив­ность). Это составляет самую сущность культуры. Имен­но бескультурность выражается в рассеянии, в рассредоточенности; и именно поэтому варварство есть явление распада, бесформенного множества, экстенсивности, вяло­го бессилия. Напротив, кто хочет творить культуру, тот должен собрать свои силы, научиться концентрации, вниманию, единению; он должен все взвешивать, вклады­вать в дело все свои силы и стойко держаться до конца. Без этого никакая культура невозможна. Но это и есть приговор для всякой наивности, непосредственности и бессознательности. Мысль и воля должны проснуться, сосредоточиться, подчинить себе воображение и создать необходимое. При чем тут так называемая «жизнь чув­ства», или, как еще говорят, «сердца»? Что она может дать? Она будет только отвлекать, уводить, мешать ум­ственной концентрации, ослаблять волевую энергию…

Стуит только перебрать по очереди отдельные области человеческой культуры — и все сразу обнаружится.

Возьмем ли всеопределяющую ныне технику, великую основу всякого культурного начинания. Она строится на математическом естествознании и руководится соображе­ниями экономии сил, полезности и дохода. Здесь чувство ничего не может; оно будет только мешать и должно быть устранено…

Возьмем ли хозяйство, и в частности деловой обо­рот: две великие сферы реальной необходимости и целесо­образной организации — царство трезвого расчета, хлад­нокровного взвешивания и предвидения. Здесь все решает­ся верной калькуляцией, конкуренцией, рекламой и быстро принятым решением. Где здесь место для любви? Оно только спутает все, растворит, разложит и подорвет; оно поколеблет и остановит весь хозяйственно-обществен­ный механизм, заставит человека наделать нерасчетливых глупостей и разорит его. Человек борется с человеком за свое существование — и на этом держится все хозяйство. Здесь господствует инстинкт самосохранения и соперни­чество. И кто предается чувствам и чувствительности, тот пропащий человек…

Посмотрите на науку — этот главный двигатель всей современной культуры. Здесь все построено на объектив­ном наблюдении и бесстрастном анализе. Жизнь чувства, с его неустойчивостью и капризной субъективностью, внесла бы в науку только туман и пристрастие; и потому она должна быть здесь подавлена или во всяком случае устранена. Чем меньше «симпатии» и «антипатии», вол­нения и негодования, тем успешнее идет научное иссле­дование. Ненависть и- любовь только плодят научные ошибки. «Сердцу» просто нечего делать в науке.

А если взять культуру, как политику, то тут уже совсем не будет места для «сентиментальности». В полити­ке царит личный, групповой и классовый интерес. Здесь идет умная и дерзкая борьба за власть. Здесь нужен холодный расчет, трезвый и зоркий учет сил, дисципли­на и удачная интрига; и конечно — искусная реклама.

Политик должен блюсти равновесие в народной жизни и строить «параллелограмм сил» в свою пользу. При чем тут чувство? Сентиментальный политик никогда не дойдет до власти, а если получит ее, то не удержит. Здесь все решается волей и силой, и любви здесь нечего делать. Сентиментальность погубит всякий государственный строй.

Заговорите о любви в современном искусстве, и на Вас все обернутся как на устаревшего чудака-профана. Современное искусство есть дело развязанного воображе­ния, технического умения и организованной рекламы. Сентиментальное искусство отжило свой век; это был век пастушек и романтиков. Ныне царит изобретающее и дерзающее искусство, с его «красочными пятнами», зву­ковыми пряностями и эффектными изломами. И современ­ный художник знает только две «эмоции»: зависть, при неудаче, и самодовольство, в случае успеха.

И вот от всей культуры остается только религия, которая ныне, кажется, поколеблена в самых своих осно­вах. Но западные европейцы давно уже уяснили себе, что в религии должна господствовать воля, дисциплина и богословское доказательство. Для того, чтобы иметь веру и религию, человек должен захотеть веры и подавить свои сомнения. Он должен подчинить себя церковной дисциплине и погасить свои субъективные симпатии. Самостоятельное, свободное кипение чувств и разнуздание личных мнений только подрывает и разрушает религию. Здесь нет места ни сомнению, ни произволу; и если цер­ковь хочет быть сильною, то она должна устранить сердце из религии.

Вот почему культура вообще не нуждается в жизни чувства: последнее должно быть обуздано, укрощено и преодолено. Распущенное чувство есть прямо признак некультурности, пережиток варварских времен»…

Я отвечал ему.

«Ваши определения, почтенный коллега, очень ясны и чрезвычайно поучительны. Они удивительно освещают всю проблему. Именно из того, что Вы вскрыли, у современных поколений западного человечества возникла нынешняя бессердечная культура. И все мы должны постоянно думать о том, сможет ли она дальше существовать в таком виде и как можно было бы спасти ее… Потому что предварительные итоги ее развития являют картину сущего кру­шения, а может быть, и величайшей катастрофы…

Культура последнего века покоится на некоторых ос­новных предпосылках, которые редко выговариваются открыто, но которые внушаются современному «культур­ному человеку» с самого детства как нечто само собой понятное и не допускающее никаких сомнений. Именно поэтому он впитывает их в себя как бы с молоком матери и живет ими всю жизнь. Вот эти предпосылки.

Сердце существует только для глупых людей; умные люди не считаются с ним и не поддаются его нашептам. Совесть есть выдумка блаженных; с нею носятся только сентиментальные люди; только нежизнеспособные фан­тазеры дрожат перед этим призраком добродетели. Вера изжита и стала пережитком; она простительна только наивным и непросвещенным людям; а умные и образован­ные люди могут только притворяться верующими, и притом в силу расчета и лукавства. Любовь есть или здоровый половой инстинкт, нужный для деторождения, или же старомодная сентиментальность, лицемерная фраза, оста­ток первобытного прошлого, которому нет места в совре­менной культурной жизни…

Как сложились, как окрепли эти предпосылки современ­ной культуры, — это долгая история: все развитие запад­ноевропейского человечества дает ответ на этот вопрос; и было бы чрезвычайно поучительно проследить кристал­лизацию этих основ из столетия в столетие. Однажды появится русский ученый, который выполнит эту работу. Под многовековым влиянием языческого, а потом католи­ческого Рима люди культивировали волю и мышление; они старались овладеть воображением, столь неосторожно проснувшимся в эпоху Возрождения, и подчинить его; и пренебрегали жизнью чувства, во всей его благодатной глубине, свободе и силе. От всего чувства оставалась одна чувственность: эротика без любви. Только от времени до времени вырывались из земли и поднимались к не­бу — совсем индивидуально и самовластно — личные «гейзеры» чувства, горячие источники любви и совести, которые при жизни не встречали ни понимания, ни сочув­ствия; а после смерти их личного носителя <его> дело искажалось или предавалось забвению (таков был Фран­циск Ассизский в Италии, таков был Мейстер Экхарт2 в Германии, таков был Томас Карлейль3 в Англии). Мы, конечно, отметим и признаем в современной культуре нача­ло общественной благотворительности; но при ближай­шем рассмотрении окажется, что в основе ее лежит воле­вая дисциплина, соображение о пользе и умелая организа­ция, а совсем не любовь, не совесть и не чувство. Об­щественная благотворительность на Западе обдумана и умна; почти всегда хорошо налажена и приносит немало пользы; но она почти всегда жестка и холодна, нелюбов­на и неделикатна, ограничена определенными социаль­ными группами и никак не связана с живою добротою… Она благотворит с выхолощенным сердцем.

Именно в этом все дело: западноевропейская культура сооружена как бы из камня и льда. Здесь религия, искусство и наука (за немногими, гениальными, исклю­чениями) холодны; а политика, техника, хозяйство и деловой оборот — жестки и суровы и вменяют себе эту жесткость в великую заслугу («высший уровень культу­ры!»)… Любовь мешает уму и воле, а культура считается именно делом воли и ума. Проявлять жизнь чувства ребяч­ливо, несерьезно; просто — смешно! и стать смешным — это самое страшное дело для «серьезного» человека… Культура есть дело строгое; а строгость формальна, холодна и жестка.

Умный английский философ Гоббс формулировал од­нажды социологический закон: «человек человеку— волк»4 (homo homini — lupus). Было бы несправедливо сказать, что это и есть закон современной культуры. Одна­ко «культурное приличие» требует того, чтобы люди об­ращали друг на друга как можно меньше внимания: не обременяли друг друга ненужным наблюдением и обще­нием. Человек человеку — прохожий. Или, как тонко подметил Чехов, человек человеку не то запертый сундук, не то источник недоразумений. Люди подобны деревянным шарикам, которые чокаются друг о друга и отскакивают в разные стороны. Люди друг другу — соперники или конкуренты; и каждый опасается чужого недоброжела­тельного ока и осуждающего разговора. Они заботятся друг о друге лишь в меру ожидаемой от другого иму­щественной или служебной пользы, или в меру своего тщеславия, или еще — в меру чувственного влечения. А использованного человека «списывают со счета» и при первом удобном случае предают. И делают это совершенно сознательно и довольно ловко. И, зная это, для прили­чия — время от времени декламируют о гуманности; и расчетливо, с навязчивой рекламой, организуют «гуман­ные заведения». А впрочем, люди, как деревянные шары, случайно наталкиваются друг на друга, отскакивают и катятся дальше своею случайной дорогой. Люди отно­сятся друг к другу так, как если бы их нормальное «рядом-жительство» было подготовительной стадией для столь же нормального «взаимного нападения». Но именно поэ­тому, как только дело доходит до борьбы, так оказывается, что «человек человеку волк»…

Поэтому эти судорожные спазмы современной куль­туры — революции, гражданские и международные вой­ны — не случайны: они суть естественные выражения сердечной жесткости, алчности, зависти и ненависти. Жестокость этих столкновений уже заложена в повседнев­ной жесткости и бессердечной жизни. И неудивительно, что антракты между революциями заполняются систе­матической подготовкой новых революций; и что рево­люция стремится захватить всю вселенную. И антракты между войнами заняты изобретениями новых оружий; и «наука» уже торгует своими военными изобретениями, про­давая их из страны в страну. Оружия эти становятся все более разрушительными, убийственными и мучительными; и уже направляются на мирное население. И уже ра­ботают везде школы взаимного выслеживания, замучивания и искоренения. И все это не случайно, а заложено глубоко в бессердечии современной куль­туры:

Вот почему надо признать и громко выговорить, что двигаться по этому пути далее невозможно. Бессердечная культура подрывает сама себя: в изобретении атомной бомбы она дошла до вселенского самоубийства, а изобре­тение это наверное не составляет последнего слова разру­шительной техники. Источники и основы современной культуры должны быть в корне пересмотрены. Человечест­во творит свою культуру неверным внутренним актом, из состава которого исключены: сердце, совесть и вера, а сила созерцания — заподозрена, осмеяна и сведена к под­чиненному, почти подавленному состоянию. Так, созда­ваемая культура есть больная культура, и то, что мы переживаем ныне, все наши бедствия, страдания и тревоги суть естественные последствия этой больной культуры».

 

2. ОБРЕЧЕННЫЙ ПУТЬ

Вся современная культура, «социалистическая» и «несоциалистичсская», потрясена в своих основаниях: ей грозит разложение и гибель. Это объясняется тем, что она создавалась и ныне по-прежнему строится с отстра­ненным и заглохшим, омертвевшим сердцем. Ее породил душевный акт неверного строения, и это вело и ныне ведет к самым тягостным, извращенным, трагическим послед­ствиям. Современное человечество, «христианское» и противо-христианское, должно понять и убедиться, что это есть ложный и обреченный путь, что культура без сердца есть не культура, а дурная «цивилизация», создающая гибельную технику и унизительную, мучительную жизнь.

Пренебрежение, с которым современное человечество относится к «сердцу», объясняется целым рядом причин. В основе его лежит неверное представление о творчес­ком акте, который трактуется материально, количествен­но, формально, и технически. Для того, чтобы жить в ка­честве вещи среди вещей (или, что то же, в качестве тела среди других тел), человек, по-видимому, не нуж­дается в «сердце», т. е. в живом и деятельном чувстве-любви к Богу, к человеку и ко всему живому; такое существование может явно обойтись без этой необхо­димой и важнейшей силы: человек может отдавать свой интерес пище, питью, чувственным удовольствиям, внеш­ним удобствам и впечатлениям или, наконец, лечению, не вовлекая своего сердца во все эти дела и занятия, оста­ваясь холодным, черствым и самодовольным «счастлив­цем». Подобно этому, человеку, понимающему твор­чество не качественно, а количественно, безразличному к нравственному, религиозному, художественному и соци­альному совершенству жизни, — нет особенной надобности вовлекать («инвестировать») в свои дела и отношения начало чувства и любви: обилие имущества и денег, повы­шение фабричной продукции и увеличение сбыта, умно­жение слуг и рабов, — все это достигается волею, рас­судком, расчетом, мыслью, интригою, жестокостью и прес­туплениями гораздо легче, чем любовью, которая может оказаться прямым препятствием во всех этих делах. Точ­но так же формальное отношение к жизни и творчеству облегчает человеку достижение «успеха» чуть ли не на всех поприщах: формальное трактование права требует только мысли и воображения, и возможно без совести, без чести, без патриотизма и жалости; формальное отноше­ние к религии превращает се в дело пустого обряда и памяти; формальное восприятие искусства уже породило современный модернизм во всех его видах, не нуждаю­щийся ни в сердце, ни во вдохновении, ни в предмето-созерцании; формальная политика есть дело власти (во­ли) и дисциплины, и современное тоталитарное госу­дарство есть ее прямое порождение; и так во всем, во всех человеческих делах и отношениях. Что же касается техники, то она является сущим средоточием материа­лизма, количественности и формализма; здесь сердцу, по-видимому, решительно нечего делать.

И вот, человек, так понимающий и осуществляющий творческий акт, естественно и неизбежно предается наив­но-животному своекорыстию, жажде обладания, власти и почестей и в довершение усваивает совершенно лож­ное понимание человеческого достоинства, столь характер­ное для современных поколеяий.

Современный человек, чувствуя, что ему грозит бед­ность с ее лишениями, и ослепляясь мнимой мощью капи­тала, старается как можно больше нажить и как можно меньше утрудить себя. Он гонится за «прибылью», он желает получать и иметь много, но не желает давать со своей стороны. Он хочет жить долго и наслаждаться много и потому старается отделываться от своих занятий по возможности формально, поскорее и полегче управляться с ними, не связывать себя ничем и вовлекать свои чувства в дела возможно меньше. Он считает выгодным сторо­ниться по возможности от всего, что могло бы обреме­нить его: он склонен считать все «относительным», «пустя­ками», «вздором»… И такая установка становится для него «защитной» и «бережливой» привычкой.

Кроме того, ему кажется, что такой подход к жизни наиболее соответствует его мужскому и профессиональ­ному достоинству. «Настоящий» мужчина деловит и ва­жен; он принимает свою серьезную деловитость за настоя­щую жизненную «Предметность». Он не живет чувством и не принимает всерьез сердечных побуждений (исклю­чение делается только для эротических увлечений, и то не всегда). Он избегает всего «субъективного», «личного»; он боится показаться «смешным». У него нет времени для «сентиментальностей». Он хочет «импонировать» людям, а для этого надо быть в жизни независимым, важным, чопорным. Поэтому он старается отделаться от «чувства» совсем. Он выступает в жизни, как человек деловой и холодный, и не придает значения «сердцу». Ибо он боится больше всего — показаться слабым и стать смешным…

Вот почему люди нашей эпохи стыдятся положитель­ных и добрых чувств и не предаются им. И самая благот­ворительность становится у них делом расчета, черствого ума, организации; делом показным и недобрым. И самые разговоры их о «гуманности» звучат фальшиво и тол­куются партийно и двусмысленно. Но если человек не жи­вет сердцем, то нет ничего удивительного, что оно глохнет и отмирает и что это отмирание становится наследствен­но-потомственным. При этом люди не замечают, однако, что отрицательные чувства, дурные и злые (гнев, злоба, зависть, мстительность, ревность, жадность, тщеславие, гордость, жестокость и др.), остаются и беспрепятственно расцветают, тем более, что они, по-видимому, проявляют силу человека. Они импонируют большинству людей, ибо обнаруживают в человеке энергию, волю, настойчи­вость и властность; они внушают окружающим сначала опасение, а потом и страх, и даже незаслуженное уваже­ние… Отсюда эта жалкая картина: современный «куль­турный» человек, стыдится своей доброты и нисколько не стыдится своей злобы и порочности.

Так развернулась больная культура наших дней: она строилась и создалась при бессилии добрых чувств, из заглохшего и омертвевшего сердца. И тот, кто присмот­рится к этому своеобразному душевному состоянию, тот неизбежно придет к следующим выводам.

Современный человек привык творить свою жизнь — мыслью, волею и отчасти воображением, исключая из нее добрые побуждения сердца; и, привыкнув к этому, он не замечает, куда это ведет; он не видит, что созда­ваемая им культура оказывается безбожною, впадает в пошлость, вырождается и близится к крушению.

Мышление без сердца, — даже самое умное и изворотливое, — остается в конечном счете безразличным: ему все равно за что ни взяться, что ни обдумать, что ни изучить. Оно оказывается бесчувственным, равнодушным, реляти­вистическим (все условно, все относительно!), машинообразным, холодным, циничным; особенно—циничным, а по­тому характерным для карьеристов, для людей пролазливых, льстивых, пошлых и жадных. Такое мышление не умеет вчувствоваться в свои предметные содержания; оно не созерцает, оно лишено интуиции; его главный прием есть умственное разложение жизни, как бы умствен­ная «вивисекция» живых явлений и существ. Поэтому оно остается аналитическим, оно действует разлагающе и так охотно занимается пустыми «возможностями» и «построе­ниями» (конструкциями). Это делает его беспредметным в истинном и глубоком смысле слова; но люди этого не замечают. Отсюда возникает формалистическая и схолас­тическая наука, — формальная юриспруденция, разлагаю­щая психотерапия, бессодержательная эстетика, аналити­ческое естествознание, парадоксальная математика, абстрактная и мертвая филология, пустая и безжизненная философия. Наука становится мертвым и ложным делом, а человек вынашивает беспочвенное, разнузданное, обман­чивое миросозерцание.

Бессердечная воля, — сколь бы упорной и настойчивой она ни была в жизни, — является в конечном счете лишь животной алчностью и злым произволением. «Освобо­дившись» от любви, воля оказывается бесцеремонной и безудержной, но воображает о себе, будто она «могу­щественна» и «свободна». В действительности же она является безжалостной, напористой и жестоковыйной. Успех для нее — все; мучительство и убийство для нее — дело простое и обычное. Это — злая энергия ду­ши. Она живет всецело в трезвости земных похотей: это есть воля к обладанию и к власти, и расценивать ее надлежит не как духовную потенцию, а как опасное явление природы. Это и есть именно та воля, для которой поставленная цель оправдывает всякое средство. Это есть воля ненасытного властолюбия, воля тоталитарного госу­дарства и «единоспасительной церкви», антисоциального капитализма, коммунистического деспотизма, империалис­тических войн за колонии; такова воля всех карьеристов и тиранов.

И наконец — воображение в отрыве от сердца, как бы картинно и ослепительно оно ни изживалось, остается в конечном счете безответственной игрой и пошлым кокет­ством. Никогда еще оно не создавало истинного и вели­кого искусства; никогда еще ему не удавалось узреть глубину жизни и высоту духовного полета; и никакой успех у толпы, если он бывал, не доказывал обратного. Фантазия, лишенная любви, есть не что иное, как разнуз­давшееся естественное влечение, не способное творить культуру; или же изобретательный произвол, не имеющий никакого представления о художественном совершенстве. Поэтому безлюбовное воображение есть не дух, а подме­на духовности, ее суррогат. Его «игры» — то похотливы и пошлы, то конструктивны, беспредметны и пусты. Это воображение, которое разрешает себе все, что доставляет ему удовольствие, и которое готово на всякий, и даже са­мый гнусный заказ, диктуемый ему хозяйственной или политической «конъюнктурой»… Именно оно, духовно-слепое, формальное и релятивистическое, породило в ис­тории искусства современный «модернизм», со всем его разложением, снижением и кощунством…

Еще недавно казалось, что людям бессердечной лже­культуры никак не докажешь обреченности этого пути; они просто не хотели слушать наших возражений и обличе­нии. «Почему же этот путь должен считаться обречен­ным, если история избрала именно его и осуществляет его? Все превосходно развивается, наука делает замеча­тельные открытия, техника идет вперед и создает невидан­ное, промышленность процветает, медицина являет все но­вые достижения, юриспруденция вытачивает свою систему понятий, химия и физика производят миро-потрясающие, а может быть, даже миро-разрушительные опыты и т. д. В чем же обреченность этого пути?!»…

Стоя непосредственно перед крушением, в преддверии близящейся мировой катастрофы, люди не хотели видеть, что это не победоносное шествие, а скольжение в про­пасть; что формализм и разнуздание суть гибельные координаты; и что властолюбию даются в руки такие средства, которыми оно будет злоупотреблять в всеобщее унижение и порабощение… И вот события последних десятилетий показали, что путь этот есть действительно обреченный путь.

Теперь люди скоро убедятся в том, что мнимый «прогресс» есть в действительности разложение культуры. События заставят их пересмотреть свои воображаемые «достижения» и обновить свой творческий акт. Сердце и созерцание, любовь и интуиция должны быть реабилити­рованы и возобновлены и соответственно получат руко­водящую силу. Наряду с чувственным наблюдением внеш­него мира, наряду с холодной и жесткой волей к власти должно расцвести особое сердечное созерцание, сво­бодное от предрассудков прошлого, не компрометируемое псевдонаучной мыслью, воспринятое и осуществляемое в культурном творчестве. Это сердечное созерцание пере­родит и окрылит чувственное наблюдение мира; оно свяжет и облагородит холодную и жестокую волю к власти и ука­жет ей ее высшие цели и задачи.

Человек должен научиться этому новому созерцанию, воспринимающему и природу, и человека, и высшие пред­меты потустороннего мира — любовию; любовь, по завету Евангелия, должна стать первою и основною движущею силою и создать новую культуру на земле. Человек дол­жен понять, что привычные для него вопросы — «а какая мне от этого польза?» и «как использовать мне данное положение вещей против других?» — суть вопросы, дос­тойные животного, а не человека, и что такая установка души не может создать великую и жизнеспособную ду­ховную культуру. Культурное творчество требует от нас предметного служения, духовной преданности и жертвен­ности, т. е. сердца и любви. Оно требует от нас выбора истинной цели, верности, вчувствования и свободной со­вести, т. е. опять-таки любви и созерцания. И эту твор­ческую любовь, и это творческое созерцание нельзя ничем заменить или подменить: ни суровой дисциплиной, ни идеей долга, ни авторитетными велениями, ни страхом наказа­ния. Ибо любовь имеет в виду свободно избранный и любимый предмет; она индивидуализирует все отношение человека и воспитывает в нем культуру предметности; она интуитивна, созерцательна; она невынудима и свободна; она исходит от совести, движется вдохновением и творит. Тогда как долг есть начало рассудочное и формальное, а дисциплина действует силою авторитета, она не выби­рает своего предмета и довольствуется внешней испол­нительностью. Конечно, при отсутствии любви — лучше долг, чем произволение, и лучше дисциплина, чем разнуздание. Но ни долг, ни дисциплина не могут заменить любви.

Вот почему культура без любви есть пустое и мертвое понятие, мнимая культура или прямое лицемерие. И путь этот есть обреченный путь.

 

3. О ЧУВСТВЕ ОТВЕТСТВЕННОСТИ

Человек, как духовное существо, всегда ищет лучшего, ибо некий таинственный голос зовет его к совершенству. Он, может быть, и не знает, что это за голос и откуда он… Он, может быть, чувствует бессилие своей мысли и своего слова каждый раз, как пытается сказать, в чем же состоит это совершенство и какие пути ведут к нему. Но голос этот внятен ему и властен над ним; и именно желание отозваться на этот призыв и искание путей к совершенству придают человеку достоинство духа, сооб­щают его жизни духовный смысл и открывают ему воз­можность творить настоящую культуру на земле.

А человек призван быть на земле именно духом — не просто живым существом, наподобие животных и насе­комых, и не только одушевленным созданием, удачно соображающим и желающим для себя всякой пользы, капризно и разнообразно чувствующим и нестесненно фантазирующим. Все эти душевные способности даются ему, но не для злоупотребления ими, а для благого и ответственного служения. И вот первое, что необходимо каждому человеку, желающему творить культуру, это чув­ство своего предстояния, своей призванности и ответ­ственности. Можно было бы сказать, что люди делятся на две большие категории: одни — безответственно ищут в жизни или своего наслаждения (это люди «поглупее»), или своей пользы (эти люди «поумнее!»), другие же чувствуют себя предстоящими чему-то Высшему и Свя­щенному, так, что даже не умея сказать, что это за Выс­шее и где обретается это Священное, они не сомневаются в самом своем предстоянии Ему. Мир не есть для них «вольное пастбище», данное им для личного прокормле­ния и устройства; он не есть для них и случайное нагро­мождение «впечатлений», «явлений», удовольствий и неприятностей. Они чувствуют и прозревают великий смысл мирового вращения и своей собственной жизни, и не успокаиваются на том потоке «ничтожной суеты» к «мелкого сора» (А. К. Толстой), в котором тонут столь многие.

Это чувство предстояния и призванности сразу успо­каивает их и тревожит: успокаивает — ибо дает им ощуще­ние высшей «водимости» творческой основы, жизненного смысла и собственного достоинства; тревожит — ибо вызывает в них живое чувство духовного задания, выс­шей ответственности и собственного несовершенства. Это возлагает на них обязанность не мириться со всем тем, что происходит в них и во внешнем мире, обязанность оценивать, искать верных мерил, выбирать, решать и тво­рить. Это зовет их сразу к труду, к дисциплине и к вдохновению.

Такое удостоверение в собственной духовности и прия­тие ее есть первооснова живой религиозности. Ибо то Высшее, чему человек предстоит, есть Господь, Его зовы и Его божественные излучения. И призвание человека определяется именно свыше. И духовное измерение че­ловеческой жизни и всех ее дел имеет тот же единый источник. И ответственность человека есть в последнем измерении всегда ответственность перед Богом.

Само собой разумеется, что человек не всегда отчет­ливо сознает это и редко может точно выговорить ощущаемое. Но это ничего по существу не меняет. Сознание есть не первая и не важнейшая ступень жизни, а вторичная, позднейшая и подчиненная. И закрепление в слове глубоких и священных жизненных сил дается не каждому человеку, дается не всегда и не -легко. Здесь важно и драгоценно не умствование и не словесное опи­сание, а твердое и глубоко укорененное чувство предстоя­ния, призванности и ответственности. Духовность чело­века отнюдь не совпадает с сознанием, отнюдь не исчер­пывается мыслью, отнюдь не ограничивается сферою слов и высказываний. Духовность глубже всего этого, могу­щественнее, богаче, значительнее и священнее.

Духовность человека состоит прежде всего в уверен­ности, что в пределах его собственной души есть лучшее и худшее, на самом деле лучшее; такое, качество и досто­инство которого не зависят от человеческого произвола; такое, которое надлежит признать и перед которым подобает преклониться. К этому лучшему и высшему надо прислушиваться, сосредоточенно испытывать его, вникать в него, предаваться ему. И по мере того, как человек осуществляет это, он убеждается в том, что это высшее и лучшее совсем не исчерпывается его личными пределами, по является в нем самом как бы излучением и энергией действительно Высшего и Совершенного Начала, которо­му он и предстоит на протяжении всей своей жизни. При­общаясь этому началу, духовный человек не может не ра­доваться Ему, не может не возжелать Его и не полюбить Его. И очень скоро он удостоверяется в том, что это радование естественно и целительно, что это желание драгоценно и жизненно необходимо, что эта любовь от­крывает ему настоящий доступ к жизненному свету, к истинной свободе, к подлинному бытию и личному духов­ному достоинству. В этом делании духовный человек нау­чается преклоняться перед Богом, чтить самого себя, ви­деть и ценить духовность во всех людях и желать твор­ческого раскрытия и осуществления духовной жизни на земле. Это и есть сущая культура.

Все это можно было бы выразить так: в основе под­линной духовной культуры лежит личная, искренняя религиозность культурно-творящего человека*. Рели­гиозность есть живая первооснова истинной куль­туры. Она несет человеку именно те дары, без которых культура теряет свой смысл и становится просто неосу­ществимой: чувство предстояния, чувство задания и призванности, и чувство ответственности.

Предстояние Высшему есть первый дар религиозности. Напрасно думать, что это чувство «унижает» человека или придает ему «рабские черты». Такое мнение свиде­тельствует о том, что данному человеку далеко до истинной свободы: он боится попасть в «рабское» положение имен­но потому, что он все еще чувствует себя сам «недав­ним рабом», или «полурабом», или, если угодно, «воль­ноотпущенником». Человек, нашедший свою свободу и утвердившийся в ней, знает, что никакие условия, ни внешние, ни внутренние, не могут отнять у него этой сво­боды; ибо оттого, что другие люди будут обходиться с ним, как с рабом, его свобода не угаснет, а только углубится до пределов внешней недосягаемости; сам же он никогда не усвоит рабскую установку. Свобода, вообще говоря, не «дается», а «берется»; она берется духом как его неотъем­лемое достояние и соблюдается им как неотчуждаемая святыня. Но для того, чтобы это совершилось, свобода должна найти свой источник в том Высшем, которому она имеет счастье предстоять и от которого исходит всяческая духовность и всяческая свобода. Именно это имел в виду мудрый Томас Карлейль, когда писал: «В груди челове­ка нет чувства более благородного, чем это удивление перед тем, что выше его»… «человек не может вообще знать, если он не поклоняется чему-либо в той или иной форме»…* Надо сказать еще больше: человек не может творить культуру, не чувствуя себя предстоящим именно тому, что он должен осуществить в своем культурном творчестве. «Творящий» без верховного Начала, без идеа­ла, перед которым он преклоняется, не творит, а произвольничает, «балуется», тешит себя или просто безобразни­чает (наподобие Пикассо и других модернистов). Новые поколения, следующие за нами, должны признать, что по­клонение Богу не унижает человека, а впервые довер­шает его бытие и возвышает его. Человек же, который «ничему не поклоняется», обманывает сам себя, ибо на самом деле он поклоняется себе самому и служит своей бездуховной и противодуховной похоти. И культура его будет не культурой, а беспредметным посяганием и произволением, лишенным главного, не способным ни познать истину, ни создать художественное, ни совершить любовное, благое и чистое, ни узреть и раскрыть справед­ливое право.

Предстоящий измеряет себя именно тем, чему он предстоит. Именно это надо иметь в виду, читая Еван­гельские слова: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мтф. 5.48). Предстоящий Богу измеряет и оценивает себя лучами Божественности. Пред­стоящий совершенству судит себя высшим, доступным че­ловеку критерием. Предстояние подъемлет сначала взор человека, потом сердце его и волю его; оно вызывает в нем новые мысли, новое понимание себя, других людей и всей вселенной. Строение его души, доселе бывшее как бы од­ноэтажным домиком, надстраивается и возвышается. Его око начинает видеть новые «пространства», усваивает их и приобщает их к своей жизни. Или можно сказать: душа его переживает некое священное окрыление. Серд­це его воспринимает новые, горние лучи и научается радоваться им, ожидать их и трепетать от этого ожида­ния. Воля его научается выходить из всего чисто личного, мелкого и пошлого, и сосредоточивается на лучшем, на объективно-лучшем, на совершенном; она научается представлять себе это лучшее не только «вверху», но и «впереди»: она находит в нем жизненное задание для своего будущего.

Так пробуждается и крепнет в человеке живая со­весть. Не совесть, угрызающая за несовершение в прошлом добра или за совершение в прошлом зла; но совесть как творческая энергия, энергия любви и воли, направленная вперед, в будущее, к предстоящим свершениям. Она же и дает человеку то высшее счастье на земле, которое выра­жается словами духовное достоинство и призвание.

Духовное достоинство состоит в том, что «пред­стоящий» человек утверждает свою жизнь приятием Бо­жественного, любовью к Нему и верностью Ему. Он приемлет Его лучи, и эти лучи проникают в его душу до самого дна. Он проникается ими, как бы питается и жи­вотворится ими, и они сообщают ему свой огонь, свой свет и свое тепло. В них он находит свое бытие; так, что самое существо или естество его личности определяется и освящается ими. В глубине его души как бы строится храм, а в храме этом утверждается алтарь и престол с нсугасающим светильником. И не в том смысле, чтобы этот храм, и престол, и светильник были бы «доступны» ему, как иное — иному, как извне приходящему «прихожа­нину»; но в том смысле, что этот храм есть его собствен­ная обитель, и престол этот есть его собственная свя­тыня, и светильник этот есть его собственное горение. Не только «в нем есть пламя», но он сам в полноте своего духовного бытия есть это пламя. И это пламя есть его Главное, от которого он не может отказаться, которым он дорожит превыше всего своего «прочего» и которому он не может изменить. И чувствуя это удостоверение, он начинает постигать, что значит «чтить самого себя» (Пушкин!)5 и что такое есть чувство собственного достоинства.

Вот где скрывается последний и безусловный корень духовной ответственности, без которой человеку недос­тойно жить на земле и невозможно создавать духовную культуру.

Человек, как свободное и зрелое существо, отве­чает за свою жизнь, за ее содержание и за ее направле­ние. Это духовно-естественно и неизбежно. Дух есть живая сила, энергия, которая чувствует себя выбирающей, ре­шающей и действующей; и это самочувствие его не иллю­зия и не обман. Тайна свободы, — или, как обычно гово­рят, «свободы воли», — состоит в том, что сила духа способна сосредоточиваться, укреплять себя, увеличи­вать свою силу и превозмогать свои внутренние затруд­нения и свои внешние препятствия. Дух человека «свобо­ден» не в том смысле, что на него «ничто не влияет» или что он не несет никакого бремени «воздействия» и «при­чин»; но в том смысле, что ему дан дар самоусиления, самоосвобождения, который он должен принять и в поль­зовании которым он должен искуситься и укрепиться. Обычная воля человека есть не более чем потребность, влечение, страсть или упрямство. Но духовная воля человека есть дар освобождать себя от всякого неприем­лемого и отвергаемого воздействия, как внутреннего, так и внешнего. Человеческому духу присуще это живое чув­ство: «я мог в прошлом поступать иначе», и соответ­ственно «я и в настоящем могу выбрать, решить и осу­ществить свое решение». Повторяю: это не иллюзия и не самообман, ибо эта мощь самоусиления своей мощи действительно присуща человеческому духу. Неискушен­ному и неопытному может казаться, что он «не умеет» или «не знает», как начать; что он «слаб» и «беспомощен». Но ему будет казаться это лишь до тех пор, пока он будет сохранять «душевную», а не «духовную» установку. Ибо душа человека может действительно «духовно не уметь» и чувствовать себя «духовно слабой и беспомощ­ной»; ей неизбежно пребывать «под давлением обстоя­тельств» и «влечений»; для нее естественно колебаться, откладывать, не дерзать, искать оправданий и ссылаться на «среду», которая ее «заедает». Но для духа все это неестественно, чуждо, странно и мертво. Дух есть живая энергия: ему свойственно не спрашивать о своем умении, а осуществлять его; не ссылаться на «давление» влече­ний и обстоятельств, а превозмогать их живым действием. Как сказал однажды Карлейль: «Начинай! Только этим ты сделаешь невозможное возможным».

Свобода эта состоит в том, что не его определяют «влечения» и «обстоятельства», а он определяет сам себя, то расценивая свои влечения и видоизменяя свои обстоятельства, то извлекая из себя решения и сверше­ния, идущие наперекор всем обстоятельствам и влече­ниям. Свободы полной, тотальной, абсолютной нет и быть не может; и можно только радоваться тому, что человек лишен таких свойств и способностей. Ибо трудно себе даже представить, что за кошмарное создание представлял бы из себя человек, способный ежесекундно к проявлению ка­кого-то метафизического произвола, обреченный на такие свойства, как невоспитываемость, непредусмотримость в решениях и поступках, невменяемость, хаотическая кап­ризность и способность в любой момент провалиться в невиданную бездну зла. Общение с такими людьми исклю­чило бы всякое взаимное доверие, всякое воспитание, всякий правопорядок и всякое участие в прекрасном космосе и в Царстве Божьем. Можно только благодарить Бога за то, что такая свобода не дана человеку. На самом же деле свобода есть сила и искусство человека опре­делять себя самого и свою жизнь к духовности, соглас­но своему предстоянию, своему призванию и своей ответственности*.

Вот откуда у человеческого духа эта бессознательная, но твердая уверенность: «я мог иначе, но не сделал того, что мог»; или «я должен был совершить такой-то посту­пок и мог это сделать, но не сделал»; и соответственно: «многое в моем настоящем и будущем дается мне как готовое и неизменимое, но мой личный образ действий зависит от моего выбора и решения, а следовательно, от моего призвания и от моей ответственности». При таком самочувствии и понимании явление зовущей совес­ти и явление укоряющей совести получают свой полный смысл и значение. Призывы совести бесконечно расши­ряют горизонт человеческих возможностей, утверждая в каждом из нас способность найти путь к совершенству и вступить на него, возвращаться на него после ошибок и падений и всегда созерцать ту даль, в которой это совер­шенство пас ожидает. А укоры совести освещают нам те ошибки и падения, которых мы не сумели избежать; мало того, они как будто указуют нам, почему именно эти ошибки и падения состоялись, каких именно усилий наша свободная воля не совершила «тогда» для того, чтобы избежать уклонений и неудач, и какие именно усилия надо осуществить «теперь», чтобы укрепить себя для будущего. И смысл христианского покаяния и исповеди «на духу» состоит именно в том, чтобы оживить в душе человека чувство предстояния, энергию совести, веру в свое приз­вание, жажду духовной свободы и чувство ответствен­ности… Отсюда уже ясно, какое великое значение имеет «священное недовольство» человеческого духа самим со­бою, а также трезвое, честное, искреннее самоосуждение, которым «заболевает» духовно выздоравливающая душа.

Итак, предстоящий дух призван, а призванный чело­век ответствен; и в основе всего этого лежит дар к само­освобождению, сообщенный человеческому духу свыше.

Как это просто, ясно и бесспорно: человеку подобает жить не состояниями, а действиями и соответственно отвечать за эти действия. Дух человека подобен не воде, бесформенно растекающейся и безвольно плещущейся в своем ложе. Он не подобен и песку, пассивно лежащему, пока лежится, и пассивно осыпающемуся, «сползающему», когда потянет вниз. Дух человека есть личная энергия, и притом разумная энергия; разумная не в смысле «созна­ния» или «рассудочного мышления», а в смысле предмет­ного созерцания, зрячего выбора и действия в силу духов­но-достаточного основания. Так созерцал; так возлюбил; так выбрал; так совершил; и потому признаю это деяние моим деянием; поддерживаю его основания и мотивы и принимаю на себя ответственность за совершенное, приз­наю свою ошибку за ошибку, свое «заранее обдуманное намерение» признаю за таковое; и вина моя, и заслу­га (если она есть) моя, и последствия мною совершенного я готов нести и за них отвечать. Неспособный к этому не может считаться ни деятелем, ни человеком с харак­тером, ни морально зрелою личностью, ни творцом куль­туры, ни воспитателем, ни врачом, ни священником, ни солдатом, ни судьею, ни политиком, ни гражданином. Он есть робкий обыватель, трус, карьерист или ловчила. Он сам себе не доверяет; а потому и ему не следует доверять. В старой Руси про таких людей говорили: «бегун и хороняга». Да и что может быть более жалкое, чем безответ­ственный чиновник или политик, имеющий полномочия, призванный действовать, обязанный решать — и мечтаю­щий об одном: занести себе «на приход» свои жизненные успехи и уклониться от «расплаты» по закону об ответст­венности?.. .

Отсюда уже ясно, что необходимо различать: предва­рительную ответственность и последующую ответствен­ность.

Предварительная ответственность есть живое чувство предстояния и призванности и в то же время — живая воля к совершенству. Человек еще не совершил деяния; может быть, и не решил еще, что делать; может быть, и даже не избрал своей высшей ценности и не наметил своей высшей цели. Он только чует в себе активную силу и воле­вую энергию, он предвидит возможность и неизбежность будущих деяний — и связывает их намерением и внутрен­ним обязательством осуществить «наилучше наилучшее». Он ставит себя перед Лицо Божие и «предстоит»; он слы­шит призыв к совершенству и осмысливает его как «свою призванность»; он приемлет эту призванность и как бы «за­ряжает» свою душу волею к совершенству. Еще не совер­шив, он уже знает о своей ответственности. И это чувство своей ответственности — сразу дисциплинирует его, со­средоточивает его и вдохновляет.

Значение этой предварительной ответственности в куль­турном творчестве основополагающе и велико. Чтобы убе­диться в нем, достаточно представить себе человека, ко­торый берется за какое-нибудь Творческое дело и лишен предварительной ответственности. Что создаст живописец, который не знает ничего высшего и священного над собою, не чувствует своей призванности сказать верное, зоркое и значительное и нисколько не намеревается соз­дать «наилучше наилучшее»? Он будет только тешить свою живописную похоть, писать кое-что и кое-как, каприз­ничать, демагогировать или дразнить воображаемого зри­теля, произволять и безобразничать. Не так же ли обстоит дело с поэтом, музыкантом, скульптором и архнтектором? Именно отсюда возник весь современный «модер­низм» в искусстве… Что познает безответственный уче­ный, который не связал себя внутренне аскетической клятвой — созерцать неутомимо, исчерпывать все возмож­ные средства и пути для удостоверения, не щадить опыт­ных усилий, не выдавать гипотезу за истину и утвер­ждать с силою окончательности только достоверное и очевидное? Страшно и гадко думать о том, во что прев­ратится у него научная культура. Чего можно ждать от безответственного судьи, не требующего ни верного пра­восознания от себя самого, ни очевидности в изучении факта, ни прозрения в душу подсудимого, ни точного знания закона? Такой судья, не ведающий ни предстояния, ни призвания, ни желания осуществить «наилучше наилучшее», создаст режим произвола, коррупции и ку­мовства. Безответственный политик есть интриган и карье­рист, деятель, столь же отвратительный морально, сколь пагубный в общественном отношении; а между тем совре­менная государственность кишит такими людьми — и в де­мократиях, и в тоталитарных государствах. Кто захочет лечиться у безответственного врача? Кто поручит своих детей безответственному воспитателю? Кто захочет прини­мать молитвы и таинства от безответственного свя­щенника? Какой полководец выиграет сражение, командуя безответственными офицерами, ведущими в бой безответ­ственных солдат? Люди, не ведающие, что есть чув­ство предстояния и призванности и что есть воля осу­ществить «наилучше наилучшее», неспособны творить настоящую духовную культуру. В этом приговор и им, и создаваемой ими лже-культуре…

Такова сущность, таков смысл ответственности, — и предварительной и последующей,— в деле творческого обновления и углубления грядущей духовной культуры. И тот, кто продумает это, тот примет на себя обязан­ность изъяснить это другим. А русский человек сразу поймет, что это всего важнее в деле возрождения Рос­сии.

 

4. О ДУХОВНОСТИ ИНСТИНКТА

Кто желает воспитать ребенка, тот должен пробудить и укрепить в нем духовность его инстинкта. Если дух в глубине бессознательного будет пробужден и если ин­стинкт будет обрадован и осчастливлен этим пробуждением, то в жизни ребенка совершится важнейшее событие и дитя справится со всеми затруднениями и соблазнами предстоящей жизни: ибо «ангел» будет бодрствовать в его душе и человек никогда не станет «волком». Но> если в детстве это не состоится, то впоследствии всякие уговоры, доказательства и кары могут оказаться бессильными, ибо инстинкт со всеми его влечениями, страстями и пристра­стиями не примет духа и не сроднится с ним: он не будет узнавать и признавать его, он будет видеть в нем врага и насильника, услышит одни запреты его и всегда будет готов восстать на него и осуществить свои желания. Это будет означать, что инстинкт утверждает в себе «вол­ка»; он знать не знает «ангела» и отвечает на его появле­ние недоверием, страхом и ненавистью:

В этом состоит секрет воспитания, его живая тайна. Но именно это и упущено нашей эпохой: последние поко­ления человечества разучились воспитывать в детях духов­ность инстинкта и тем открыли для них гибельные пути. Грядущая культура должна понять эту ошибку и обновить свое педагогическое искусство.

Не следует сводить человека к его «сознанию», мышле­нию, рассудку или «разуму»: он больше всего этого. Он глубже своего сознания, он проницательнее своего мышле­ния, могущественнее своего рассудка, богаче своего разу­ма. Сущность человеческого существа — утонченнее и пре­восходнее всего этого. Его определяет и ведет не мысль и не сознание, но любовь, даже и тогда, когда она в при­падке отвращения судорожно преобразуется в ненависть и окаменевает в злобе. Человек определяется тем, что он любит и как, он любит. Он есть бессознательный кла­дезь своих воззрений, безмолвный источник своих слов и поступков; он есть подземный ручей своих пристрастий и отречений, своих мечтаний и страстей; он есть гар­мония и дисгармония своих «неодолимых» влечений. Именно поэтому сознательная мысль не проникает до главных и глубоких корней человеческой личности; и голос разума так часто бывает подобен «гласу вопию­щего в пустыне»; и потому образование не воспитывает человека, а полуобразованность прямо развращает лю­дей.

Воспитание человека начинается с его инстинктивных корней. Оно не должно сводиться к разглагольствованию или проповеди; оно должно сообщить ребенку новый способ жизни. Его основная задача не в наполнении па­мяти и не в образовании «интеллекта», а в зажигании сердца. Обогащенная память и подвижная мысль — при мертвом и слепом сердце — создает ловкого, но черствого и злого человека. Вот почему образование без воспитания есть дело ложное и опасное. Оно создает чаще всего людей полуобразованных, самомнительных и заносчивых, тще­славных спорщиков, напористых и беззастенчивых карье­ристов; оно вооружает противодуховные силы; оно развя­зывает и поощряет в человеке «волка».

Кто желает воспитать ребенка, тот должен пробудить и укрепить в нем духовность его инстинкта.

Но, говоря о духовности или  о духе, не следует представлять себе какую-то непроглядную метафизику или запутанно-непостижимую философию. Дух есть нечто, что каждый из нас не раз переживал в своем опыте и что нам всем доступно: но только один переживал духов­ные состояния и содержания с радостным наслаждением, другой — с холодным безразличием, третий — с отвраще­нием или даже со злобою. Дух не есть ни привидение, ни иллюзия. Он есть подлинная реальность и притом драго­ценная реальность, — самая драгоценная из всех. Тот, кто жаждет духа, должен заботиться об обогащении своего опыта; не о наполнении своей памяти из чужих книг и не об изощрении своего ума умственной гимнастикой; но о разыскании в непосредственной жизни всего того, что придает жизни высший смысл, что ее освящает. Один найдет этот творческий смысл жизни в природе, другой — в искусстве, третий — в глубине собственного сердца, четвертый — в религиозном созерцании. Каждый должен найти свою собственную дверь, ведущую в это царство; каждый должен найти ее сам, и самостоятельно пересту­пить через ее порог. Но это лишь первый шаг; это только вход, обретение, начало; это только первый луч восходяще­го солнца. И чрезвычайно важно, чтобы этот шаг был сде­лан в самом раннем детстве, ибо — это надо всегда по­мнить, — все последующие шаги человека до известной степени подобны его первому шагу. Первый луч солнца должен озарить детскую колыбель: только тогда дитя станет «солнечным ребенком», а взрослый человек поне­сет через жизнь «лучезарное сердце».

Дух живет повсюду, где появляется или переживается людьми Совершенство; и даже там, где человек искренно стремится к совершенному или хотя бы к объективно-лучшему (Божественному), не достигая его и не осуществ­ляя его. Мудрый римлянин был прав, когда сказал: «in magnis etsat est»6. В великом и божест­венном — весит и желание: сердцем хотел, но совершить не сумел, и зачтется желание по пасхальному слову Иоан­на Златоуста.

Этот свет Совершенства в жизни природы и человека, это влечение к Божественному составляет духовный смысл природного естества и человеческой жизни; и притом не только в значении внешней и далекой «цели», но и в зна­чении внутренней и реальной творческой причины. Совер­шенное может быть уподоблено не только дальней, зову­щей звезде, но и сокровенной органической силе, твор­чески определяющей жизнь природы и человека. Кто увидит это в духовном созерцании, тот скажет: мир имеет смысл, потому что ему светит совершенство, и более того: мир имеет бытие, потому что в нем живет и его направляет стремление к совершенству. И всюду, где мы находим это, мы обретаем духовное измерение вещей и жизнь само­го духа; переживая это, мы приобщаемся духу; приемля это, усваивая это и включая в свою жизнь — мы ста­новимся сами духовными существами, «чадами духа». Без духа и вне духа мы не имеем истинного бытия, а оста­емся, по слову Гоголя, «существователями».

Но если кто-нибудь принял в себя начало духа и начал духовную жизнь, то перед ним открываются новые гори­зонты, и он вступает в новый план бытия. Он убеждается в том, что дух есть «воздух» и «хлеб» человеческой жизни, ибо человек задыхается и изнемогает без него. Дух есть дыхание Божие в природе и в человеке; сокровенный внутренний свет во всех сущих вещах; начало, во всем животворящее, осмысливающее и очистительное. Он освя­щает жизнь, чтобы она не превратилась в мертвую, невы­носимую пустыню, в хаос пыли и в вихрь злобы; но он же сообщает всему сущему силу, необходимую для того, чтобы приобщиться духу и стать духовным. А это и есть самое важное в воспитании.

Человеку от природы присуща способность распозна­вать и отличать духовное, а также склонность принимать дух и включать его в свою жизнь. Из этой способности и из этого тяготения исходили все великие воспитатели чело­вечества; на них они строили, к ним они взывали, их старались оживить и укрепить. Именно их имел в виду Платон, истолковывая земную очевидность как «припоми­нание» идей, предвечно созерцавшихся человеком в мире сущего бытия7.

Где-то в глубине человеческого бессознательного, находится то «священное место», где дремлет первоначаль­ное духовное естество инстинкта. В детстве его сон нежен и чуток; душа еще не обросла тою грубою «корою», кото­рая будет образовываться и нарастать па ней в течение дальнейшей жизни; душевная оболочка у ребенка еще тонка и чувствительна. Подобно алмазу в хрустальной чаше, покоится в младенческой душе дух инстинкта и как бы ждет луча благодати, чтобы взыграть светом; или подобно ребенку в колыбели, ожидает он, чтобы Божие солнце разбудило его своим светом. И это должно совершиться; и это должно повторяться, чтобы дух чело­века пробудился раз навсегда для всежизнепного бодрст­вования п не заснул бы уже никогда.

Маленький ребенок прозябает в непосредственной бес­помощности и живет потребностями своего маленького организма в забвенной дреме инстинкта. Более сильные и глубокие впечатления извлекают его из этого сумеречно­го состояния, иногда толчками, и проясняют сначала его сознание, а потом и самосознание. Этого «пробуждения» не следует ускорять нарочно и искусственно. Но как только эти проблески сознания начнутся, необходимо позаботить­ся о том, чтобы пробуждающие впечатления имели харак­тер благостный и духовный, чтобы они исходили от духа и будили в младенческой душе духовные состояния. Впо­следствии у ребенка будет много разных впечатлений, и острых, и тяжелых, и болезненных, и даже мучительных: будут и настоящие духовные травмы (ранения). Но пер­вые детские ранения не должны потрясать инстинкт, не пробуждая его духовную глубину. Детский инстинкт, раз потрясенный во всей своей беспомощности грубым и жес­токим впечатлением, раненный в своей слепоте, может пережить неизлечимую или почти неисцелимую душевную судорогу, если у него не будет необходимой и драгоцен­ной духовной опоры. Поэтому педагогически так важно, чтобы духовность инстинкта была пробуждена до этих неизбежных потрясений и ранений.

И вот воспитатель (мать или отец) имеет великую и ответственную задачу пробудить детскую душу при первой возможности лучом божественной благости и красоты, любви и радости, чтобы она очнулась из своих забвенных сумерек, от чувственного наслажденчества и пережила благостное пробуждение. Ласковый взор и голос матери уже начинают это дело. В глубине инстинкта должно открыться духовное око, чтобы, трепеща от счастья, вос­принять Божий луч, идущий к нему из мира, и влюбиться в его сияние; чтобы душа раз навсегда поверила в благую силу мироздания и восхотела новой красоты, новой радо­сти и новой гармонии; чтобы она полюбила божественное и уверовала в Бога. Ребенка надо приобщить к божествен­ному счастью на земле как можно раньше; тогда, когда он еще ничего не знает ни о горечи жизни, ни о зле мира; когда душа его не испытала еще ни жестокости людей, ни суровости природы; когда он полон естественной довер­чивости и богат первозданной чистотой.

В мире есть чудесные сочетания красок — естественно-гармоничные, для вкуса безупречные, нежные и разнооб­разно богатые; надо показать их ребенку и радовать его ими. В мире есть изумительные, одухотворенные свето­тени, пленившие когда-то Леонардо, венецианцев, и Рем­брандта; надо, чтобы веяние их коснулось ребенка и до­хнуло на. него. Есть простые и нежные мелодии* — их так много в русских народных песнях, колыбельных, сва­дебных и хороводных, — которые ребенок должен полю­бить еще в колыбели. Мать, поющая их своему младенцу, начинает его истинное воспитание: это дух ее инстинкта обращается к духовности его инстинкта, рассказывая ему о возможности любви и счастья на земле. Какие чудесные колыбельные были пробуждены этим пением в младенче­ской душе и потом возвращены миру в композициях вели­ких музыкантов! Душа засыпающего ребенка пела эти пес­ни вместе с матерью и воспринимала сквозь них первозданное пение ангелов (Лермонтов); и потом унесла их в жизнь, как благословение материнской любви. Простой народ верит, что бывают люди с «злым глазом», которые могут «сглазить» ребенка, повредив ему душевно, духовно и телесно. В этом поверий кроется доля живой природной мудрости. В самом деле, бывают человеческие глаза, пол­ные ненависти и зложелательства, магнетически перена­пряженные и гипнотически сосредоточенные: они дейст­вительно в состоянии психически ранить впечатлительную, доверчивую и ничем не защищенную детскую душу. Заряд злобы бывает у таких людей слишком велик; внушающая сила слишком действительна; младенческая душа слишком обнажена, а духовность инстинкта еще не пробуждена и не обороноспособна. Поэтому правы те матери, которые ограждают своих детей от таких противодуховных, ду­шевно ранящих и разлагающих взоров, ибо злоба людская на самом деле гораздо более распространена и могущест­венна, чем думали доселе духовно неопытные люди.

Но если ребенку минуло три года, если он начал наблю­дать внешний мир и чувствилище его открылось для новых восприятии и переживаний, то надо дать ему целое богат­ство духовных впечатлений. Надо направить его внимание на самые красивые и изящные явления природы и их таинственную целесообразность. Рано еще затруднять его «объяснениями»; достаточно, чтобы он заметил совершен­ство, скрытое и явленное в мире. Пусть залюбуется красотою бабочек и цветов, их нежными тонами, их изы­сканною, но хрупкою формою; пусть всматривается в вели­чавое и легкое, а иногда грозное и глубокое зрелище обла­ков; пусть вслушивается то в рокот соловья, то в ликова­ние иволги, то в ласковые переливы жаворонка; пусть полюбит молчаливый гимн бора, трепет осины, шелест бе­резы, ропот дуба; пусть всмотрится в добродушную задум­чивость коровы и научится ласково говорить с нею; пусть оценит своевольный ум коня, лукавое изящество кошки, верный взгляд собаки и ночной клич петуха. Пусть почует тайну природной жизни: дивную судьбу зерна, величие грозы, красоту инея, строгость мороза и ликование весны. И пусть понесет в сердце благоговение, чуткость и бла­годарность.

Ребенок должен как можно раньше почуять реальность чужого страдания и научиться вчувствоваться в него, чтобы жалеть, беречь и помогать и идти на деятельную по­мощь. Необходимо найти прямой и близкий путь к его сердцу и научить его хотеть добра и стыдиться зла. Пусть навертываются у него слезы на глазах от русской жалую­щейся песни; пусть он научится умолкать при звуках серьезной и глубокой музыки. После пяти-шести лет он должен услышать о героях своей страны и влюбиться в них; он должен научиться «стоять» вместе с ними, бороть­ся, побеждать и не искать награды. Надо, чтобы он научил­ся вместе с Пушкиным благодарить Бога за то, что родился русским, и вместе с Гоголем — радостно дивиться на ге­ниальность русского языка. Чем раньше он начнет скром­но, но уверенно гордиться своею русскостью, тем лучше.

Ребенку необходим поток мужественной и братски-товарищеской любви от отца и женственно-ласковой, ре­лигиозно-совестной любви от матери. Не надо преувели­чений; но в сердце его должна навсегда расцвести почти­тельная и нежная благодарность к родителям, пробудив­шим его сердце и укрепившим его духовность. Он должен открыть свое сознание голосу совести и научиться внимать его бессловесным призывам к совершенству; и, что важнее всего, он должен несколько раз, по собственному почину отдаться этому голосу и осуществить в жизни его требова­ния, чтобы познать совесть не только через угрызения за грех, но через творческое осуществление ее зова.

И после каждого духовного пробуждения, восприятия, потрясения и свершения надо говорить ему о том, что есть благостный Господь, знающий его и любящий его; так, чтобы ему самому захотелось молиться; и тогда научить его лучшим и кратчайшим молитвенным словам и несколь­ко раз помолиться при нем и с ним вместе — огнем своего взрослого сердца. Потом надо показать его сердцу Христа, Сына Божия. И сердце его узнает Его — само, безошибоч­но и навсегда.

Так пробуждается в ребенке его инстинктивная духов­ность, и «ангел» входит в сокровенную глубину его сердца. И, что особенно важно, это чтобы эти беседы и восприятия не превращались в скучные уроки, набивающие голову и принудительные для инстинкта; напротив, надо, чтобы из каждого такого переживания инстинкт извлекал свою су­щую, искреннюю радость. Инстинкт должен радоваться ду­ховному совершенству, встречать его умилением, благодарностыо, любовью. Пусть «волк» инстинкта воззрится на духовного «ангела», и встретится с Его взором, и узнает в Нем свое собственное высшее и лучшее естество, и вос­чувствует к нему доверие и благодарность, и привяжется к нему любовью и верностью: ибо «ангел» взирает кротко и благостно, и «волк» должен получить от него этой бла­гости и кротости. Тогда они найдут друг друга и соеди­нятся на всю жизнь. «Волк» предоставит в распоряжение «ангела» всю свою инстинктивную силу. Он будет нести радостно свое служение и глаза его не будут сверкать злобою. А «ангел» не будет горестно и беспомощно плакать о погибшем человеке.

Киплинг рассказывает, что когда животные в Индии ищут друг у друга помощи, то они приветствуют друг друга кличем «мы с тобою одной крови», и это заклинание всегда оказывается действительным и отказа в помощи не бывает: ибо звери и птицы признают высшее, объединяющее их кровное родство. И вот подрастающий ребенок должен пе­режить дважды соответствующее духовное сродство. Сна­чала — во встрече «волка», с «ангелом»: «ангел, я твой преданный волк!»; «волк мой, а я — твое собственное ду­ховное естество». А потом — в обращении к Богу: «я есмь искра Твоя, о, священное Пламя мира»; или по-христиан­ски: «Отче, я Твой верный и благодарный сын»… Тогда человек утвердит себя в духовности и станет религиозно-цельным.

Это и есть важнейший акт воспитания. Ибо «воспитать» значит сделать из ребенка не преуспевающего человеко-угодника, а духовно-зрячего, сердечного и цельного человека с крепким характером. А для этого надо зажечь и рас­калить в нем как можно раньше духовный «уголь»: чут­кость ко всему Божественному, волю к совершенству, радость любви и вкус к доброте. Это откроет ему путь вверх и даст ему духовную свободу. И тогда может однаж­ды настать тот прекрасный день, когда им действительно овладеет сверхличное пламя духа и он явится людям, как Божие орудие, как светящий и призывающий факел своего народа.

Итак, дух и инстинкт совсем не противоположны друг Другу. Напротив: дух есть высшее естество инстинкта, а инстинкт есть элементарная, но органически целесообраз­ная сила самого духа. Раздвоение их, а тем более противоборство — болезненно, опасно и совсем не соответствует великому замыслу Божию. Дух человека совсем не призван к тому, чтобы оставаться мертвою возможностью или же отвлеченным, неосуществляющимся долженствовани­ем: безжизненным законом над бездною греха. Дух чело­века призван к живому творчеству; он должен будить, побуждать и вести человеческий инстинкт, в том смысле, как выразился однажды римский оратор Квинтилиан8: «instinctus divino spiritu» («побуждаемый божественным Духом»…)*.

Инстинкт же не должен предаваться своим разнуздан­ным влечениям. Он призван нести бремя мира и служить осуществлению божественной ткани в пределах мирозда­ния. Он должен принять эту задачу свободно и творить с радостным усердием. Ибо человеческий дух есть дух инстинкта; а человеческий инстинкт есть инстинкт духа.

И может быть, близится счастливое время, когда люди поймут этот закон, примут эту истину и пойдут по этому пути. От этого зависит все будущее нашей культуры.

 

5. СПАСЕНИЕ В ЦЕЛЬНОСТИ

Человек, находящийся в состоянии внутреннего раско­ла, есть несчастный человек. Он остается несчастным и тогда, если ему в жизни везет, если ему все удается и каж­дое желание его исполняется. То, что ему удается, не раду­ет его и не дает ему удовлетворения, ибо одна часть его существа не участвует в этом удовлетворении. Исполне­ние его желаний тоже не дает ему радости, потому что он и в самом желании своем остается расколотым и не способным к цельной радости. Никакое внешнее счастье не делает его счастливым, потому что он внутренне не­счастлив от своего распада. Никакой жизненный успех не дарует ему ни наслаждения, ни успокоения. У него не хватает внутреннего органа для того, чтобы быть счастли­вым. Этот внутренний орган называется гармонией, согла­сованной тотальностью (т. е. целокупностью) влечений и способностей, единением инстинкта и духа, согласием меж­ду верой и знанием.

Человек, несущий в себе внутреннее расщепление, не знает счастья. Его ждет вечное разочарование и томление. Он обречен на вечную и притом безнадежную погоню за новыми удовольствиями; и везде ему предстоит неудов­летворенность и дурное расположение духа. Добиваясь и не получая, требуя и не находя, он все время ищет нового, неиспытанного, но приятного раздражения, и всякое «обещание» обманывает его. Он начинает измышлять не­слыханные возможности; он утрачивает вкус, искажает искусство; извращает чувственную любовь; и вот он уже готов воззвать ко всем безднам зла, перерыть все углы и закоулки порока, чтобы раздобыть себе новое наслажденьице или по крайней мере раздраженьице и испро­бовать какую-то небывалую утеху и усладу. Ему нельзя помочь; ему трудно помешать; он должен выпить до дна чашу своей немощи и своих заблуждений, что ныне и про­исходит в мире… В том виде, который ему внутренне при­сущ, он не найдет разрешения, цельной и успокаивающей радости; и никогда не постигнет, что такое блаженст­во. Тот, кто обречен на частичное самовложение в жизнь, тот проживет на земле в сумерках уныния: его не об­радует никакая радость и солнце не даст ему своих лу­чей.

Было бы великой ошибкой толковать это вечное недо­вольство, как знак более утонченной и благородной нату­ры, которая не может удовольствоваться банальными жиз­ненными путями и обычными, «земными» удовольствиями. Внутренний раскол, душевная расщепленность, духовная нецельность совсем не есть какое-то «высшее достижение», перед которым надо только преклоняться и которому надо подражать; напротив, это есть болезнь духа, которую не­обходимо преодолеть, от которой надо исцелиться. Хотя психологически нетрудно понять, что такие расщепленные и, в сущности, духовно больные люди любят воображать и изображать себя как неких «сверх-человеков»… Нам нисколько не импонирует, когда герои лорда Байрона вы­ступают с таким суверенным самочувствием, как если бы их меланхолия или ипохондрия превращала их в каких-то «полубогов». Напрасно было бы преклоняться перед Фау­стом как перед сверх-человеком только потому, что Гете сообщает о «живущих в его груди двух душах, желающих оторваться одна от другой», и потому, что он решает подчиниться дьяволу, обещающему засыпать его земными наслаждениями. Люди восемнадцатого и девятнадцатого века имели мужество осознать и громко выговорить унаследованный ими душевно-духовный раскол. Но это мужество внушило им самоуверенность, верховную гор­дость и вызывающую манеру держаться; и в результате внутренний раскол выдавался и принимался за некое выс­шее достижение, за признак сверх-человека и новой эпохи. Разногласия между верою и рассудком существовали в Европе уже давно. Но в дальнейшем постепенно сложи­лась апология разложения и распада, неприкрытое восста­ние против Бога и всего Божественного, систематическое опустошение жизни от всякой святыни и категорический разрыв с Христианством. В конце концов этот разрыв с христианством был выражен у Ницше тоном откровенной ненависти и вызывающего упоения и нашел себе практи­ческое осуществление и завершение в событиях последних десятилетий (1917—1953).

Человек, душевно расколотый и нецельный, есть не­счастный человек. Если он воспринимает истину, то он не может решить, истина это или нет, ибо он неспособен к целостной очевидности. Если истина вступила в его созна­ние, то его чувство молчит и не отзывается на нее, и он от­вертывается от нее, объявляя ее «не очевидным содержа­нием сознания», каковых в жизни имеется многое множе­ство. Про него можно сказать, что он не умеет владеть своим достоянием и не способен принять приобретенное им богатство. Увидев Свет, он знает, что это «свет», но он не созерцает радостную светлость этого света и остается к нему безразличным. Так он теряет веру в то, что чело­веку вообще может быть дана тотальная очевидность. Он не желает признать ее и у других и встречает ее иро­нией и насмешкой; и чтобы закрепить эту иронию, он выдвигает доктрину, согласно которой человек вообще не способен к достоверному знанию (агностицизм) и обречен на то, чтобы воспринимать все лишь относительно и при­знавать «релятивно» (релятивизм). Отсюда возникает систематически воспитываемое и поддерживаемое ма­локровие познания, принципиальное «ни-да-ни-нет», т. е. бегство от очевидности. Вот почему расколотый и и нецельный человек оказывается духовно-обессиленным человеком. Он не способен иметь убеждения. В вопросах, требующих исповедания, он немощен и беспомощен. Перед лицом истины он расслабленный человек.

И таким он является во всех областях духовной культу­ры. Так, например, проблему добра и зла он подменяет вопросом об относительно-полезном и сравнительно-вред­ном (утилитаризм) и решает этот вопрос в зависимости от случайных, рассудочных соображений. А в глубине души он считает, что «умные люди» вообще не занимают­ся этим пустым и компрометирующим вопросом — о зле и добре.

Если ему приходится говорить об отечестве и о патрио­тизме, о правовой свободе, о справедливости, то он и здесь становится на «умную» точку зрения релятивизма, и притом потому, что его патриотизм и его правосознание настолько же расколоты, нецельны, неискренны и ослаб­лены, как и его очевидность.

Религии он вообще не имеет, и религиозность его мертва, потому что вера требует от человека целостной очевидности сердца и не удовлетворяется никакими час­тичными компромиссами и никакой тепловато-безразлич­ной терпимостью; все, что он может найти в себе для рели­гии, это «вежливое невмешательство в чужие воззрения», но за этой «вежливостью» на самом деле скрывается презрение к обскурантам, и это «невмешательство» может в любой момент превратиться в агрессивную «борьбу с предрассудками, суевериями и клерикализмом».

Единственная область духовной культуры, которую он готов поощрять, это искусство, особенно если оно забывает о своем великом служении и стремится угождать его ка­призам. Но тогда оно должно отречься от своих здоровых и глубоко укорененных традиций, требующих целостного созерцания и вдохновения, и вступить на путь частичных, условных и относительных замыслов; искусство должно заняться своим чувственным нарядом и как можно заман­чивее, как можно эффектнее разукрасить его; оно должно предаться опьяняющему «импрессионизму», или дико-невиданному «футуризму», или вымученному, острому и пряному «модернизму»; чтобы получить успех и призна­ние, оно должно стать наружно-внешним, притязательным, экстравагантным, оно должно вызывать у пресыщенной и безразлично-сонной публики нервную щекотку…

Все это создает выродившуюся культуру, и в основе этой выродившейся культуры лежит выродившаяся жизнь, душа расколотая, духовно-бессильная, малокровная и нервно-растрепанная, беспочвенная, неукорененная и от­вергающая все безусловное и окончательное. Расколотый человек всю свою жизнь балансирует между соображе­ниями о пользе, которую он обозначает словом «разум», «разумный», и минутным капризом, которому он так охотно предается под именем «настроения». Если ему удается дер­жать кое-как равновесие между тем и другим, то его суще­ствование становится выносимым; если это ему не удается, то он становится жертвой ипохондрии и ведет жалкое су­ществование. Он вообще не знает, что начать, и главной целью его становится обогащение; все иное, высшее — недоступно ему, ибо более глубокие источники и настоя­щие святыни жизни не существуют для него. Отсюда эта беспредметная тоска или скука жизни, которая владеет современным «цивилизованным», но культурно и духовно опустошенным человеком.

Если он любит, то он всегда неуверен в своей любви, ибо и она, как и все иное в нем, односторонна и частична. А если он не любит, то и нелюбовь его столь же прохладна и творчески бессильна. Пророчески сказано об этом у Лермонтова:

И ненавидим мы, и любим мы — случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь горит в крови…9 

Если такой человек говорит «да», то это половинча­тое «да», из-за которого темным и подозрительным при­зраком смотрит «нет»; но если он отрекается и говорит «нет», то и отречение его столь же условно, относительно, срочно, не окончательно и недостоверно. Его слова следует воспринимать, как звуки, ибо смысл этих слов почти всегда многозначен, а их духовная ценность всегда неуловима и проблематична. Во всяком жизненном положении он может сказать и поступить «так», но может — и совсем иначе; ибо слова и решения его духовно беспочвенны и высшей необходимости в жизни он не знает; да и свя­зывать себя ему нет охоты. Он лишен важнейшей и дра­гоценнейшей основы духовного характера: единого, един­ственного, всеобъединяющего центра жизни.

Зрелый духовный характер подобен укрепленному городу, в центре которого находится, кремль: здесь по­строен храм Божий, с алтарем, на котором горит не­угасающее пламя. Это и есть священный центр города, откуда заимствуют свой огонь все семейные очаги «огни­щан». Здесь все соединяется и все объединяются; отсюда исходят все важные решения; отсюда излучается централь­ная воля, все организующая и упорядочивающая; здесь сосредоточивается сила, здесь вооружается верность, от­сюда светит разум.

Расколотый человек совсем не может себе и предста­вить такой личный характер, такой жизненный ритм. На­против, ему нравится то внутреннее несогласованное «мно-госмешение», в котором протекает его жизнь,— эта собст­венная дисгармония, эта ничем-не-связанность, этот кап­ризный произвол,— и он объявляет эту душевно-духов­ную смуту «высшей дифференциацией духа»… В нем сосу­ществуют рядом несколько «центров»; он ни одному из них не обещает верности и воображает поэтому, будто он выше всякой измены и всякого предательства. Как только один из этих «полу-центров» (или, вернее, одна из этих «точек зрения») оказывается неудобным или неудовлетворитель­ным, так он «переезжает в другую квартиру» и опять устраивается с удобством, ничем не связанный, ко всему готовый, ни во что не верующий, ничего не любящий, ско­рый и легкий в предательстве и всегда самодовольный. И при всем том он совсем не понимает ни своего действи­тельного состояния, ни своей великой беды; и если бы кто-нибудь стал объяснять ему его недуг, он не захотел бы ни слушать, ни верить; а если бы Божий луч осветил его душу, то он зажмурился бы, чтобы не увидеть правду.

Этот раскол в современном человеке был с самого нача­ла чреват грядущим разложением. Он возник в ту эпоху, когда европеец отверг авторитарную религию и предался свободному исследованию и свободной мысли. Свободное исследование было бы вполне соединимо и согласуемо с христианской религией — путь, на который указал Василий Великий10 в своем «Шестодневе». Человеку с са­мого начала было дано и указано от Бога воспринимать божественное откровение не только из Священного писа­ния и не только из личного духовного делания — из любви, из совести, из молитвы, из культурного творчест­ва, —но еще и из созерцания богосозданной природы и твари, в сокровенном существе которой заложен великий замысел ее Творца. Однако исторически развитие пошло иным путем. Начался процесс секуляризации; католиче­ская церковь не питала доверия к свободно исследующему человеку и стремилась ограничить или совсем подавить эту опасную свободу; а исследователи стали испытывать церковную опеку как неудобоносимое бремя. И вот люди обратились к природе с напряженным любопытством и с естественной любознательностью, но отвернулись от церковного христианства; а раз отвернувшись от христиан­ства, они отвергли и его дары — и прежде всего хри­стианскую любовь и сердечное созерцание. Так, созерца­ние было заменено наблюдением, а наблюдение стало свет­ским, близоруким и самодовольным; оно велось с величай­шим усердием и подъемом, но в обращении к чувственному миру оно стало уходить все дальше и дальше от христиан­ского духа. Оно освобождалось все больше от религиозных предпосылок, признавая их «эмпирически ненужными гипотезами» или даже прямыми помехами, и поставило себе задачу — все понять и все объяснить без Бога. Наблю­дающее изучение природы не нуждалось уже в понятии «Бога», как объясняющей гипотезе, и признало наконец, что его «объяснения» оказываются тем более удачными и ус­пешными, чем последовательнее оно отказывается от идеи Божественного вообще. И только философы пытались еще говорить о Боге; однако и у них эти высказывания станови­лись все более неопределенными и скудными, ибо рацио­нализм все повышал свои запреты и все строже требовал «последовательности», постепенно превращая идею Бога то в идею «субстанции вообще», то в идею «духа» вообще, избегая касаться вопроса об «абсолютном» и впадая в скудоумный релятивизм.

Так, сердечное созерцание Христианства и боголюбивый и боговзыскующий созерцательный разум преврати­лись постепенно в отвлеченный рассудок, в сухое наблю­дающее и анализирующее мышление, в «индукцию», отор­ванную от созерцания сердца и вчувствования. Этот метод вытачивался сначала в изучении внешней, материальной природы, а затем был перенесен на внутренний, душевно-духовный мир; и последовательное применение его не мог­ло не повести к оскудению и опустошению знания. Внешние связи чувственного мира успешно устанавливались и оказывались практически полезными; самодовольное наблю­дение оправдывалось с точки зрения техники, получавшей все большую самостоятельность в отрыве от истинного и глубокого познания. Но внутренние реальности духа и утонченная «ткань» человеческой души упускались из вида в отвлеченно-холодном трактовании, столь характер­ном для механистического мировоззрения. Расколотый человек вырабатывал раскалывающую доктрину, не спо­собную ни узреть, ни осмыслить тайну жизни и мировой разумности, и растеривал последние остатки своей духов­ности в бессердечном и поверхностном «самонаблюде­нии»… Его собственное естество сводилось постепенно к анализирующему рассудку, к беспочвенной и развязанной воле и бездуховному инстинкту самосохранения. Все иное иронически отвергалось: и «суеверная» вера, и творческое созерцание с его «беспочвенной фантастикой», и только иногда там и сям можно было подметить ложный стыд, когда заглохшее и осмеянное сердце давало знать о себе.

Таков современный культурный кризис. Это кризис не­цельного духа, расколотого, расщепленного человека. Чем раньше люди постигнут это, тем лучше. Чем мужественнее, чем отчетливее и строже это будет формулировано, приня­то во внимание и продумано до последних выводов, тем скорее начнется преодоление кризиса. Человек должен воссоединиться в своем собственном существе. Он должен собрать распавшиеся части и члены своего естества и спрыснуть их «живой водой» исцеления, наподобие того, как это описывается в русской народной сказке. Но здесь воссоединится не тело человека, а его дух — и для этого исцеления он должен выстрадать и вымолить себе благо­дать Святого Духа.

Человеческий ум должен найти путь к вере — не к суе­верию, запугивающему нас, и не к пустоверию, проявляю­щему нашу глупость,— а к созерцательной вере, разумной и светлой, к вере «достаточного основания»11. Человек должен победить в себе ложный стыд и не стыдиться своего сердца. Мысль должна примириться с творческим, пред­метным воображением и опять стать созерцающей, интуи­тивной и прозорливой. Аутистическая12 фантазия должна пройти через школу предметной интенции и духовной ответственности. Формальная и разнузданная воля долж­на подчинить себя сердцу и совести… Тогда рассудок научится взирать и видеть и станет разумом; а созерцаю­щий разум станет повиноваться сердцу, так что все пути будут вести к сердцу и исходить из сердца. Ибо сердечное созерцание, совестная воля и верующая мысль суть три великие силы нашего будущего, которые справятся со все­ми проблемами, неразрешимыми как для бессердечной свободы, так и для прогивосердечного тоталитаризма. Для разрешения их нужен цельный, целостный, исцелен­ный человек, заповеданный нам Евангелием.

И тот, кто взглянет вдаль духовно-отверстым оком и воззовет к нашему будущему с надеждою, тот прочтет над тесными вратами нашего будущего простой и мудрый призыв: «ищи исцеления».

 

Часть вторая

6. ХВАЛА ТРУДУ

У людей с незапамятных времен есть вожделенная мечта, сказочный сон о «блаженной» стране, где царит изобилие во всем, где «текут молочные реки в кисельных берегах» и где не надо работать: «там, говорят, все дается человеку само собою без всяких телесных и духовных усилий; стоит только захотеть, и желание уже исполня­ется в полное удовольствие; счастливые бездельники все время наслаждаются; всюду валяются ленивые дураки и предаются своим хотениям невозбранно»… Эта ребяче­ская и, скажем прямо, порочная мечта лелеется челове­чеством давным-давно; она не изжита и поныне. Жизнен­ный идеал сводится здесь к обеспеченному, наслаждаю­щемуся ничегонеделанию. У всех одно единое призвание навеки — убивать время ленью. Ненужное накопление жизненных сил без достойной затраты их и без радостей труда. Бессмысленное прозябание и растрата жизни без любви и служения. Всеобщее тунеядство в мировом мас­штабе. Внутреннее оскудение от внешнего изобилия. Пассивное, пресыщенное отупение вместо творческого подъема. Подмена радости — наслажденчеством. Измена жаждущему, преодолевающему, созидающему духу. Вож­деленное сновидение полуживотного. Презренная утопия, достойная лягушек в тинистом болоте. Отречение от соб­ственного духовного достоинства. Вызов, обращенный к Богу…

Давно пора человечеству порвать с этой глупой мечтой! Давно пора понять, что жизненный идеал обретается где-то в совсем иных сферах. Потому что жизнь без труда — позорна и несчастна, а честный труд есть уже наполовину само счастье; да, конечно, только наполовину; ибо цель­ное счастье — не только в честном, но сверх того еще и любимом, и вдохновляющем труде над созиданием Царст­ва Божия.

В течение последнего века человечество много страдало от безработицы и накопило жизненный опыт, который дав­но пора продумать и осмыслить. Пора признать и выгово­рить, что безработица как таковая, пусть обеспеченная или даже затопленная частными и государственными субси­диями, унижает человека и делает его несчастным. Уже од­но это томительное чувство, что «я в жизни не нужен» или что «мир во мне не нуждается», что я выброшен из велико­го процесса мирового труда и стал социальной пылью, лишней и ветром гонимой пылью мироздания, — пробужда­ет в сердце здорового человека всевозможные ощущения личной несостоятельности, приниженности, обиды и горе­чи. Если кто-нибудь желает работать — а это желание присуще всякому здоровому человеку — и при каждой по­пытке найти работу наталкивается на жесткое и холодное «нет», то им естественно овладевает безнадежность. Он видит, как другие работают и зарабатывают себе пропитание, он чувствует себя сопричисленным к социаль­ному отбросу, и в душу его вселяется гнев или затаенная злоба; он предается зависти и ненависти и начинает по­мышлять о мести и революции.

Как томительна жизнь в этом вынужденном ничегоне­делании!.. Весь Божий день проходит в бессмысленной пустоте и мертвой скуке, так что в конце концов человек радуется любому заполнению тянущихся часов, каждому, даже самому вульгарному, развлечению, всякому поли­тическому или уголовному приключению… Трудно себе представить, какие беспочвенные «идеи», какие глупые замыслы, какие фантастические или прямо чудовищные жизненные комбинации проносятся день и ночь в вообра­жении целодневного лентяя; и многое из этого больного вздора начинает ему казаться «возможным» и осуществи­мым; многое становится для него прямым искушением, борьба с которым требует от него выдержки и мужества… Униженный до праздношатайства, привыкший к лени и пустомыслию, человек незаметно начинает смотреть на жизнь с безнадежностью, на честную работу с отвращени­ем и на правопорядок с презрением. И эта печальная реакция на безработицу является, в сущности говоря, пси­хологически понятной — и здоровой… Ибо здоровому че­ловеку труд нужен, как воздух, как уважение к себе само­му, как радость, как молитва.

Представим себе жизнь здорового человеческого организма. В этом живом центре энергии, в этом пожизнен­ном «perpetuum mobile» непосредственно образуются и скапливаются химические, электрические, физиологические и психологические заряды. Отрекающийся аскез может снизить их размеры и их интенсивность, но их созда­ние и их «давление» не может быть ни остановлено, ни прекращено на протяжении всей жизни. Эти материальны; и инстинктивные скопления энергии, эти нервные напря­жения, эти волевые притязания, эти волны чувства и это гудение мыслей — все это должно быть устроено, организовано и истрачено в жизни человека. Все это желает быть «отреагировано», целесообразно «израсходовано», осмысленно изжито; все это требует благодетельного и устрояющего труда. Ибо труд дает заряд-разряд, он осво­бождает, «распрягает», уравновешивает, успокаивает. Прилив нуждается в отливе для того, чтобы отлив снова уступил место приливу. Безработная социальная «пыль» должна быть вновь принята и включена; она должна снова включиться в работу; иначе она станет жертвою порока и преступления, оружием политических приключе­ний, двигателем революций и войн…

Человеку от природы присуща здоровая потребность — быть чем-то в жизни, что-то весить на весах бытия, поль­зоваться признанием и уважением. Это естественно и совсем не предосудительно, если только эта потребность не превращается в назойливое тщеславие или больное властолюбие. Каждое человеческое существо, как центр личной энергии и как духовный индивидуум, имеет притя­зание и право проделать в жизни известный искус, испытать свои силы и «оправдаться» своими достижениями: ибо тот, кто оправдался, кто «показал» себя с лучшей стороны и доказал всем свою положительную силу, тот привлечет к себе общее уважение и сам установит свой жизненный вес. А для этого есть только один путь: тру­диться и трудом своим создавать новое и благое. В этом и состоит жизненное испытание; именно этим человек «оправдывает» свое земное бытие. Здесь мало «мочь» — здесь надо ^совершить и создать»; мало говорить пустые слова «я бы мог, если бы захотел»: надо захотеть и осу­ществить, «показать себя на деле»… И как только человек перестает «мечтать» и «болтать», как только он «облекает» (инвестирует) свою личную энергию в созидание, так труд его дает плоды, и он сам оправдывается на деле. Каждый из нас должен иметь за собою такие выдержанные испы­тания, такие понесенные и оправдывающие его труды. Каждый из нас должен утвердить себя в жизни; он должен быть «признан»; он должен приобрести спокойную уверен­ность в себе; он должен показать, что он способен про­кормить себя и свою семью. Отсюда у людей возникает некое инстинктивное уважение к самому себе, которое в дальнейшем присоединится к чувству собственного духовного достоинства. Смешны бывают те люди и те наро­ды, которые проявляют это чувство в наигранной важно­сти, в «сверхпочтенном» одевании и в чванливых манерах; и когда видишь это, то невольно думаешь о том, что здесь «показное» прикрывает скрытые пробелы и недостатки «внутренне-подлинного»… Ибо надо уметь преодолевать до невесомости и свою жизненную борьбу и свое мнение о себе самом…

Так или иначе, но всякий истинный успех на земле есть успех труда.

С этого и начинается то, что следует называть «сча­стьем труда»; но только начинается. Это счастье состоит далее в общении с природой. Так обстоит дело и у земле­дельца, и у лабораторного ученого, у железнодорожного сторожа и у художника, у матроса и у врача, у фабрич­ного рабочего и у священника. Каждый из них по-своему вступает в общение с природой. Каждый учится у нее, каждый старается приспособиться к ней, использовать ее для своих целей, как бы уговорить ее. И это прислуши­вающееся уговаривание природы, это овладевающее ею обучение у нее, это осторожное одолевание и подчинение ей является для каждого духовно живущего человека одною из радостей в земной жизни. Бережно и вниматель­но вступает человек в соприкосновение с окружающей его материализованной мудростью, пытается предусмотреть ее возможные комбинации и по-новому воспользоваться ими на пользу человека. И бывает так, что она его умудряет, а иногда и наказует, а иногда она и награждает его сто­рицею. В труде природа и культура «братаются» друг с другом, а человеку выпадает на долю радость посредника в этом вековечном процессе. Мир вращается не зря, не бессмысленно; это есть внутренняя борьба за совершенст­вование, и это выражается уже в том, что человеку дается возможность познавать устройство мира и до известной степени направлять его развитие. Человеку дается счастье вкладывать свои трудовые и творческие силы в этот про­цесс борьбы и страдания, и притом все в большем размере и с большим успехом. Ибо в мире дремлют еще необозримые, непредусмотренные возможности культурно­го повиновения.

Таким образом, труд позволяет «берущему» человеку не только «брать», но и «давать». Каждый человек «берет», и у природы, и у других людей — уже ребенком — и до последнего вздоха. Каждый нравственно чуткий человек знает об этом и живет с этим чувством всю свою жизнь. Поэтому в нем и не исчезает потребность — достойно отплатить за полученные дары и превратить односторон­нее «получение» в благодарный «обмен дарами». Получе­ние обязывает; «оплата» облегчает душу и снимает с нее бремя. Но интенсивнее всего человек «дает» тогда, когда он отдает себя или предается, а именно в любви и в труде. Недаром сказаны слова «о поте лица твоего»; а духовный труд поглощает человека еще больше, чем телесный. Каж­дый настоящий человек хочет, «получая», оправдаться перед природой и перед людьми: и он прав в этом. Он «инвестирует» свою силу, свою волю, свою мысль, свою любовь, свое воображение — в свой клочок земли, в свой ткацкий станок, в свою книгу, и тогда уже не чувствует себя в мире ни тунеядцем, ни «приживальщиком». В этом освобождении и самооправдании и обнаруживается благодатное значение труда.

Но счастье труда не ограничивается и этим. Всякий труд есть исследование, и всякий труд есть расширение человеческого горизонта, человеческих перспектив и чело­веческой власти. Каждый трудящийся созерцает, приспо­собляется к природе и имеет дело с новыми сочетаниями и заданиями в мире. Нет повторений в жизни и в истории. Каждое мгновение ново, небывало и своеобразно. Каждое из них ставит новые задачи и открывает новые постиже­ния. Надо только улавливать их и верно истолковывать. В повседневной жизни это называют «жизненным опытом» и «культурной традицией». Но каждый жизненный опыт есть целое гнездо суждений и познаний; и каждая тради­ция есть драгоценное наследие, оставшееся от прежних исследований. Пока человек живет, он ищет в жизни «вер­ного пути» (философски говоря — он ищет «метода», от греческого мЭдпдпт). А верный путь это тот, который ведет к предметной субстанции мира и, следовательно, к Божией Идее, и к Божией ткани. В молитве и в состоянии вдохновения этот путь близок нам и обретается легко. Но его надо находить и по нему надо идти и в повседневной работе; а для этого человеку нужна мудрость тысячелетий, традиции близких и далеких предков, опыт отцов и личная исследовательская энергия в работе. Тогда человек рабо­тает вместе со всем остальным человечеством; он пользу­ется всем добытым и приобретенным как великим вспомо­гательным наследством и чувствует себя идущим впереди всего прошлого, как бы последним звеном в цепи этого стародавнего исследовательства. И всякое новое полезное изобретение примыкает, как новодобытый результат, к длин­ному ряду прошлых познаний.

А сколь велика радость труда при каждом творческом достижении! В такой творческий труд человек вкладывает себя целиком, он весь в движении и напряжении — от скрытых побуждений инстинкта вплоть до высших способ­ностей духа. Все сосредоточивается в направлении на единую цель, все переживает подъем и полет; все ищет и созерцает, предчувствует и взывает; все всматривается в приближающуюся даль и напряженно ждет в надежде. Искры вспыхивают во тьме и снова исчезают. Холод вос­торга проносится в душе. Дух «уже знает» нечто такое, чего он еще не постиг, а сердце поет заранее и не сомне­вается в победе. Тогда человек начинает чувствовать себя орудием высших сил и научается сдерживать свое дыхание, чтобы не сделать какого-нибудь своевольного, ложного шага; человек начинает опасаться за свое недо­стоинство; вступая в цепь предметных необходимостей и постигая их, он ликует в духовной радости; он сразу — и счастлив, и смущен, и сердце его преисполнено благо­дарности… А потом, когда труд уже закончен и новое соз­дание предстоит оку, тогда человек испытывает еще боль­шее смущение при мысли, что он создал нечто вполне самобытное, ибо Господь видел его сердце, а оно хотело создать нечто истинное, а не новое и не своеличное; и тогда родится потребность вновь и вновь проверить и удостове­риться, что «субъективное» не подменило истины и «новое» не исказило предмета… А впоследствии человек смиренно шепчет про себя благодарственную молитву за то, что ему удалось «немножко увековечиться»; ибо поистине ничто не исчезает в мире бесследно, каждый труд «вплетается» или «врастает» в ткань мироздания, приемлется ею и органически питает и укрепляет ее… Пусть человек только трудится, вернопреданно и самозабвенно, в предметном направлении и не щадя своих сил… Остальное есть дело Божьего попечения и суда…

А если этот творческий труд осуществляется в искусст­ве или если он по крайней мере переживается самим чело­веком в художественном измерении, тогда радость стано­вится еще большей. Ибо художник призван созерцать и выговаривать в своей земной работе — сверхземное. Он медитирует из глубины; и та глубина, которую он видит или, вернее, которая им овладевает, желает явиться миру через него. Он должен только чувствовать заботу и ответ­ственность, чтобы не исказить те предметные содержания, которые открываются ему и овладевают им, — своими субъективными образами и материалом своего искусства… И вот эту ответственность несет каждый человек, при­частный художественному чутью в исполняемой им работе. Так, садоводство и лесонасаждение приобретают худо­жественное измерение, а вслед за ними и всякий хозяй­ственный труд; тогда садовник или иной владелец размыш­ляет о своем земельном участке или о своих постройках в более глубоких измерениях, чем измерение «пользы» и «выгоды», и придумывает единый план целого, не только доходный, но имеющий свое символически-художествен­ное значение; тогда все части и все принадлежности этого целого созерцаются как необходимые «члены» целого художественного организма; они несомы единою идеей, которая их отбирает и освещает. И тот, кто никогда еще не видал такого художественно-символического парка или сада, которыми изобилуют, напр., окрестности озера Комо в Италии, тому предстоят еще благородные эстети­ческие впечатления…

И все это вместе создает счастье труда. Кто увидит это, — а в этом должен был бы убедиться каждый из нас — тот постигнет высший смысл человеческого труда и строи­тельства. Тот, кто трудится, участвует в жизни бого-созданной ткани мира: он содействует ее постижению, ее развитию и ее полному расцвету. И тот, кто участвует в этом великом деле и помышляет не только о пропитании, но ищет целостного здоровья, творческой радости, земного счастья, своего личного самоутверждения в мире и само­оправдания перед лицом Божиим, кто, трудясь, желает стать художником Царства Боясия на земле, тот имеет все основания возносить молитву благодарности перед на­чалом труда и по его окончании.

 

7. О ТВОРЧЕСКОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Вот кто с полным правом требует себе свободы, при­тязает на нее и добивается ее. Она должна быть ему предо­ставлена и обеспечена, чтобы никто не смел ему ничего предписывать и чтобы никакая человеческая власть на земле не запрещала ему творить как ему Бог на душу положит… Никакое внешнее указание не должно огра­ничивать его духовное созерцание; ему не следует говорить «твори так» и «не создавай того-то». Ибо всякая пред­варительная цензура мешает его творчеству и всякое пред­писание пресекает его вдохновение. Если только он до­статочно проникнут чувством ответственности, то всякое постороннее вмешательство излишне. Ибо творчески облагодатствованный человек предстоит высшей власти в выс­шем измерении; он от нее получает свое направление и ей повинуется; и потому ему должна быть предоставлена свобода творческого усмотрения. Это не есть свобода зло­действа или преступления. Это не есть и разнуздание ко вседозволенности. Это не есть и право на разврат, на пошлость и на безвкусие. Но это есть право на свободную творческую молитву; это есть свобода совестного и ответ­ственного Богохваления…

Для таких людей надо делать все, чтобы расширить им их земные возможности и облегчить им процесс их твор­чества. Если такому человеку необходим творческий покой, то надо ему обеспечить тишину и беззаботность. Если ему нужна эта мраморная глыба, чтобы создать из нее «Дави­да» Микель-Анджело, то надо позаботиться о доставлении этого мрамора в его мастерскую. Если он мечтает о новой, невиданной скрипке, которая будет петь ангельскими голо­сами, то надо помочь ему в осуществлении этой мечты. Если ему нужен в есо лаборатории новый аппарат для ре­гистрации человеческой ауры, то нужно сделать все воз­можное, чтобы исполнить его желание. Его общение с внешним миром — с природой и с людьми — должно быть по возможности облегчено ему. Надо избавить его от нуж­ды. Надо оградить его от грубых, пошлых, навязчивых людей. Нельзя допускать, чтобы он, подобно Леонардо да Винчи, всю жизнь подыскивал себе прозаический или вульгарный заработок помимо своего вдохновенного при­звания. Он не должен терпеть всю жизнь нужду и биться с долгами подобно Рембрандту, Бетховену, Гоголю и Достоевскому. Нельзя мириться с тем, что его, подобно Шопену, преждевременно сведут в могилу бедность и го­лод. Непозволительно оставлять его беззащитным в тот опасный час, когда какой-нибудь порочный и злой аван­тюрист, наподобие Дантеса или Мартынова, покусится на него, как на Пушкина и Лермонтова, чтобы убить его на поединке. Напротив, его жизненный путь должен быть огражден и сглажен, чтобы он мог свободно предаваться своему вдохновению, создавая свои лучшие произведения и выговаривая свои видения для вечности. Ибо в таком человеке поистине струится Божий поток, а к его словам и песням прислушиваются ангелы.

Аристотель сказал однажды, что человек «свободен от природы» тогда, если он способен иметь свои мысли, а не только воспринимать чужие; если же он свободен от природы и вынашивает свои собственные мысли, то он нуждается в «досуге», чтобы вынашивать эти творческие идеи. Понятно, что здесь дело идет не о простых и кое-каких мыслях, но об идеях и концепциях, которые вос­принимаются духовным оком и духовным слухом из самой сущности мироздания.

 «Досуг» рабочего человека отводится ничего-не-деланию, развлечениям и наслаждениям, спорту или дремоте. Досуг творческого человека посвящается сосредоточенно­му созерцанию, напряженному труду, истинному созида­нию — подчас великой муке, иногда сплошному блаженст­ву. Предаваясь своему «досугу», творческий человек отво­дит все несущественное, механическое и случайное, чтобы жить только существенным, органическим и необходимым. Он живет не рассеянно, не развлеченно, а сосредоточенно. Он освобождает себя от всех субъективных капризов и произволении. Он погружает свой взор во «внутреннее», в глубину; но не просто в пространства своих субъективных переживаний, воспоминаний и фантазий, но в сферу пред­метного бытия, чтобы воспринять его сущность, чтобы удержать ее и выразить ее в верной и точной форме. Именно поэтому окружающим его людям кажется, что он «отсутствует» и не видит ближайшего; но это означает только, что он присутствует где-то в иных «местах». Они считают его нередко «мечтателем» или «фантазером» и причисляют его к «грезящим поэтам»…

Лишь немногие, причастные духовному опыту, знают, что он переживает и что в нем происходит, зачем ему нуж­на свобода и чем он заполняет свой досуг. Ибо на самом деле его внешнее освобождение и его кажущаяся «рас­сеянность» служат некой внутренней связующей необхо­димости, и его драгоценные досуги, которые Пушкин любил обозначать словом «лень», заполнены напряженным со­зерцанием или духовным вслушиванием. Он, свободный, связан как никто другой; и его свобода служит ему для того, чтобы постигать эти внутренние необходимости и следовать их требованиям. Он совсем не волен выдумывать что угодно; ему не предоставляется произвольно изобре­тать или «построять» по собственному усмотрению. Он должен внимать — «созерцать» и «вслушиваться». Он при­зван «погружаться» в предмет до тех пор, пока этот предмет не овладеет им. Тогда он почувствует себя в его власти; или, познавательно говоря, он почувствует, что видит предмет с силою очевидности. В этом состоянии он должен пребывать до тех пор, пока предмет не захо­чет говорить через него, а сам он не почувствует себя готовым стать «орудием» своего предмета, как бы зажить его «пульсом» и «дыханием». Тогда он получит право и основание выразить пережитое содержание — излить его в форме сонета, романа, сонаты, статуи, картины, исследова­ния, философского «описания», богословского трактата, проповеди, нового закона или зрелого совестного поступка. И тогда его произведение возникнет через него, а не только из него. Тогда он окажется как бы «цевницей»13 своего предмета, его посредником и возвестителем. Может быть, даже кто-нибудь услышит в нем арфу Божию.

То, что он воспринимает и созерцает, есть объективная предметная сущность бытия, к. которому человек должен проникнуть,— каждый человек, каждый из нас; ибо каж­дый из нас призван жить на земле из самой субстанции и ради нее, из главного и для главного, а не пылить, задыхаясь от собственной пыли. В самом деле, наша зем­ная жизнь состоит из двух элементов: из несущегося по­током, неисчерпаемого хаоса случайной пыли и из со­кровенно сияющей и тихо призывающей субстанциальной ткани. Смысл жизни состоит в том, чтобы мы преодолевали эту хаотическую пыль случайных единичностей и проника­ли к субстанциальной ткани, чтобы закрепиться в ней. Каждый из нас начинает свой жизненный путь как бы в ночи, окруженный неудобопроглядной темнотою: вокруг жуткая неизвестность, и только там и сям через мрак свер­кают и призывают далекие звезды. И каждый из нас при­зван к тому, чтобы всмотреться и вчувствоваться в тот единый и единственный источник света, от которого эти звезды заимствуют свое сияние. И, может быть, слишком многие из нас всю жизнь блуждают в этой темноте и вы­ходят к единому Свету лишь после своей земной смерти…

Беспомощны мы, люди, в этих земных сумерках, то и дело сгущающихся в полную темноту. А многие, может быть, совсем и не знают о том, что они беспомощны и что им нужна помощь: их лишенность не осознана ими, они не ищут и не добиваются высшего. А между тем творческие люди могли бы им помочь. Мало того: они должны все время помогать, не спрашивая о том, есть ли зовущие на помощь, и кто они, и где они. Они призваны созер­цать, вынашивать и отдавать; они должны готовить свои дары и отдавать, рассылать во все стороны свои лучи,— не званые, не прошеные, нередко отвергаемые или изгоняемые, может быть, даже побиваемые каменьями. Первый луч всегда беспокоит освещенного, второй — раздражает его, третий оскорбляет; и нередко лишь чет­вертый пробуждает, и тогда уже следующие лучи согре­вают и исцеляют. А тот, кто был побит камнями, — светит, греет и исцеляет даже и посмертно.

Надо будить в людях потребность в чистом воздухе Божьих пространств; надо, чтобы людям становилось душ­но тоскливо и горько в пыли их земной жизни, в бессмыс­ленном хаосе их чисто субъективных мелочей. Надо бу­дить в людях волю к священной предметности, к божест­венным лучам, к духовной радости. Эту потребность надо будить в них как можно раньше, чтобы они не проспали всю свою жизнь в слепоте и темноте. Благородные натуры живут этой волей всю свою жизнь; она подобна в них естественной жажде, которая утоляется только творческим созерцанием. Личный успех в жизни не удовлетворяет их; их «своекорыстие», названное у Аристотеля духовным эгоизмом, ищет сверхличного, высшего, духовного, пред­метного. Они всю жизнь ищут того пути, который уверенно ведет и приведет их к субстанции, во всем и везде: в вере, в науке, в искусстве, в политике, в личных отношениях с людьми, в службе и в воспитании. Они ищут пути («метода») и находят его; а кто нашел, тот может помо­гать и призван будить; знает он об этом или не знает — он призванный воспитатель своего народа.

Ему, конечно, поставят вопрос, откуда он знает, что он действительно нашел путь, что он созерцает «предмет» и видит его верно, что он «укоренился» именно в субстан­ции, а не в своей личной выдумке. Отвечать на этот вопрос каждый творческий человек должен своими созданиями и своей личной жизнью: ибо настоящая предметность свидетельствует сама за себя, и свет, идущий из субстан­ции, из Божественной ткани мира, светит благодатно и убедительно. Но он может ответить и словесно, дать опи­сания и доказательства, ясно и точно повествуя о своем пути и о том, чему и как он научился. Это делали уже многие и великие, и меньшие люди, начиная с Конфуция, Лаотзе14 и Будды — и вплоть до наших дней. Каждый сделает это по-своему, в меру своего дара и искусства. Но если сравнить между собою эти описания и советы, то всякий из нас невольно изумится их существенному сродству.

Однако есть еще один особый признак, по которому можно проверить свою предметность и распознать чужую. Это та своеобразная новая связь жизненных содержаний, та внутренняя необходимость, которая обнаруживается в узренном и пережитом, слагаясь в единое целое. Твор­ческий человек, открывший эту связь и выразивший эту необходимость, знает хорошо, что не он создал это новое здание, что он не изобрел его, а только нашел как уже объективно обстоящее; он изумлялся, найдя его, и всю жизнь радовался своему «открытию». И потому в нем живет ощущение, что он не «творил», а только «воспро­изводил», созерцая и описывая свой предмет. В нем остается чувство, что искомое и найденное было древне, исконно, может быть, вечно; и что то, что он увидел и вы­разил, было лишь вновь найдено и является ныне лишь в новом облачении. Это есть то самое ощущение, которое привело Платона (в диалоге «Менон») к признанию мира идей и которое с тех пор называется по его имени «пла­тоновским созерцанием». Но тот, кто внимательно читает великую книгу человеческого духа, тот найдет это ощуще­ние «вновь узренного древнего обстояния» почти у каж­дого из великих поэтов, исследователей и философов. В русской литературе это выразил с особенной силой и точностью Алексей Константинович Толстой:

Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!

Вечно носились они над землею, незримые оку…

…Много ль в пространстве невидимых форм и неслышимых звуков,

Много чудесных в нем есть сочетаний и слова, и света,

Но передаст их лишь тот, кто умеет и видеть, и слышать,

Кто, уловив лишь рисунка черту, лишь созвучье, лишь слово,

Целое с ним вовлекает созданье в наш мир удивленный…15 

А мы, которым позволено приблизиться к этим созда­ниям, истинам и деяниям, воспринять их и возрадоваться о них, — мы нередко приобщаемся этому ощущению «об­новленной древности», или «древнего в новом облачении», или «возродившегося Вечного», и подтверждаем его. Нами овладевает тихое и глубокое чувство «древлепочтенного», «стародавней мудрости», «прекрасной необходимости»,

 «Богосозданной сопринадлежности», «блаженного тако-бытия». Тогда мы от полноты души, и духа, и сердца, и инстинктивного чутья произносим этому новооткрытому и очевидному предметному содержанию наше приемлющее «Да» — и чувство счастья овладевает нами, счастья от того, что нам дано было увидеть это и подтвердить.

Образно выражаясь, можно было бы описать это так. Когда Божий творческие идеи ниспадают из Его вечного лона в хаос грешного и неустроенного мира, то их под­хватывает бурный ток смятения, искажает их совершенст­во и растерзывает их дивный состав. Отсюда возникает высокое задание: узреть каждую из этих идей в ее полном и целостном составе и восстановить ее в ее зрело-совер­шенном виде. Египетская мифология рассказывает, что когда-то Изида искала по всему свету те четырнадцать частей, на которые было растерзано тело ее супруга Озириса; и вот, находя и составляя их, она не создавала его тела, но лишь восстанавливала его в его первозданной красоте. Поэтому каждого творческого человека можно сравнить с ищущей Изидой: он не создает, а лишь воссоз­дает Божию идею и радуется возможности помыслить Божий замысел, верно узреть «Закон Божий» и осущест­вить его. Ему светит целостный облик искомого; его ведет любовь к Божественному; он проверяет себя тою высшею необходимостью, которая открывается ему в духе; он наслаждается воссозданием Вечного, он радуется, чуя отблеск Божией благодати в своем создании.

И именно поэтому творческий человек знает лучше всех, что он создает, воспроизводя Божию идею; и потому он непрестанно и напряженно подъемлет свой взор к Богу.

 

8. О СИЛЕ СУЖДЕНИЯ

Пока человек живет, он слагает суждения и руковод­ствуется ими. Он судит сознательно и бессознательно; высказываясь и совершая молчаливые поступки; делая логические выводы и проявляя купеческую изворотли­вость; спрашивая и отвечая, и уклоняясь от ответа; везде — в политике, в искусстве и в обыденной жизни. За каждым жизненным решением и деянием скрывается целый узел суждений — иногда не высказанных, иногда еле помысленных, нередко сокращенных, быстрых, так на­зываемых «непосредственных умозаключений». Здесь по большей части нет тех умственно построенных, логически оформленных, ясных и зрелых суждений, с которыми счи­тается логика; гораздо чаще это инстинктивно вспыхиваю­щие «суждения пристального взгляда», заботы, страха, за­висти, своекорыстия, юмора, оценки, отвращения, реши­тельного отказа от почти состоявшейся покупки или вне­запного оборонительного телодвижения. И тем не ме­нее — это все суждения.

Пока человек живет, он должен воспитывать и укреп­лять свою силу суждения. Ему необходимо организовывать свой внутренний мир и окружающую его внешнюю среду. Ему необходим строй и порядок. Приводить в порядок зна­чит властно вмешиваться в хаотически-случайный поток жизненных содержаний, разделять, обособлять, выбирать сопринадлежащее и устанавливать новые, жизненно-не­обходимые связи, новую сопринадлежность вещей. Орга­низовывать, значит отличать существенное от несуществен­ного и придавать существенному вес и значение; это зна­чит устанавливать преобладание, подчинение и сочлене­ние, распределять функции, обязанности и полномочия — и тем создавать целостный и жизнеспособный организм (крестьянское хозяйство, правящее ведомство, фабрику, армию, школу, умственный организм книги, художествен­ный организм картины, симфонии, драмы и т. д.). И в основе всего этого лежит процесс суждения как необхо­димое и творческое выражение жизни.

Суждение совсем не есть «привилегия» отвлеченных мыслителей. Судит каждый человек — образованный и не­образованный, умный и глупый, теоретик и практик; каж­дый разделяет и связывает, оценивает и выбирает, выде­ляет существенное и формирует, упорядочивает и орга­низует — и на письменном столе, и в кухне, и в гараже, и в магазине, и в парламенте. И это искусство — во всем схватывать существенное, все связывать существенною со-принадлежностью и согласно этому «строить жизнь» — есть искусство суждения, столь необходимое для всякой жизнеспособности, для творчества и для человеческого счастья. Это надо всем продумать до конца, раз навсегда; и сделать из этого выводы.

Вот почему каждый из нас призван воспитывать в себе самом, в своих детях, учениках и подчиненных силу суждения; но не только в них, а и во всех людях, с которы­ми его сводит жизнь,— незаметно выправляя постановку вопросов, тактично подсказывая их верное решение, уточ­няя мысль и настойчиво выдвигая во всем главное, суще­ственное, лучшее. Ибо сила верного суждения лежит в основе всей человеческой культуры.

Это самовоспитание, эта борьба за свою и чужую силу суждения осуществляется через аскез. Аскез обозначает не только «упражнение», но и «воздержание», причем и то и другое ведет к лучшему умению. Это слово говорит о постоянной работе над усовершенствованием; вызывает­ся же эта работа чувством ответственности. Аскез есть школа, ведущая к лучшему; дисциплинирование и сосре­доточение силы; восхождение к властному искусству. И где это совершается — это упражнение и воздержание, эта школа и дисциплина,— там живет истинная академия, там бережется и укрепляется сила национальной мысли, «мозг» страны, творческая энергия знания, то, что можно было бы назвать вместе с французским мудрецом «Ia moлlle du lion»16… Ибо аскез силы суждения есть верный путь, ведущий к расцвету подлинной национальной культуры.

Итак, первое, что надо делать, — это будить в людях чувство ответственности. Кто живет, тот судит; кто су­дит, тот обязан отвечать за свои суждения. Ибо каждый жизненный поступок есть суждение; и, обратно, каждое суждение есть деяние, есть жизненный акт, который не­удержимо передается во все стороны, то служит благу, то приносит вред и причиняет жизненные раны. Поэтому надо вести борьбу со всяким безответственным, легкомыс­ленным, произвольным, заносчивым и беззастенчивым суждением и рассуждением! Долой безответственность, долой легкомысленный произвол! Настоящая, серьезная жизнь доступна только тому, кто относится серьезно к своим суждениям и понимает значение умственной кон­центрации и духовной компетентности…

Чувство ответственности вызывает в людях волю к предметному и верному суждению, и соответственно, реше­ние применять свою силу суждения осторожно и обосно­ванно. Отсюда возникает готовность — воздерживаться от суждения всюду, где нет достаточной компетентности, честно и храбро говорить «не знаю», «не вижу», «не иссле­довал», «не продумал», «не понимаю», «не могу». Надо приучить себя к тому, что моя сила суждения имеет свои пределы, что я не в состоянии судить там, где не вижу и не разумею; что лучше показаться кому-нибудь «неучем» или «глупцом», чем оказаться на самом деле развязным или даже нахальным болтуном. Надо научиться смирению. Важнее и драгоценнее быть смиренным аскетом в сужде­нии, чем самоуверенным всезнайкою. Надо отучить себя от всякого неуместного апломба, этого первого признака ограниченности или даже глупости.

Так начинается воспитание силы суждения. Оно начи­нается с вопроса: чего требует от нас верное суждение? И еще: что мне надо совершить в самом себе, чтобы произносить самостоятельные и верные суждения? Ответ гласит: при каждом суждении человек должен интенциально сосредоточиваться. Слово «интенция» происходит от латинского глагола «intendo» и означает сразу: опреде­ленное направление и сосредоточенное напряжение. Добы­вая суждение, надо временно зажить одним-единым жиз­ненным содержанием и выйти из остальных: нужна спо­собность к концентрации, к погружению в единое, к уходу в колодец; надо выбрать одно содержание и предоставить себя в его власть, «втянуться» в него всецело. Это приуча­ет человека к живому и интенсивному восприятию пред­мета.

Но это восприятие должно непременно соответствовать природе данного предмета. А предметы различны, свое­образны, многовидны. Зная это, надо приготовиться к тому, чтобы настежь открывать «двери» своей души всяко­му данному предмету. Надо отдавать в его распоряжение все свои внешние и внутренние силы, и притом именно те, которых он требует; свои чувственные «органы», если они понадобятся (зрение, слух, осязание, обоняние, мускуль­ное чувство, способность ощущать тепло и холод и т. д.); свою силу воображения и творческую фантазию; побуж­дения любви; напряжения эмоций и аффектов; чувственно прикованное, нечувственно освобожденное и сверхчувст­венно окрыленное мышление; силу своей воли, а может быть (напр., в этике и политике), и энергию действия. Человек, желающий судить о предмете, должен быть готов обратиться к нему именно теми силами и способностями своего существа, которых он потребует. Что скажет о жи­вописи слепой? Что может произнести о музыке глухой? Человек с чувственно-связанным воображением не решит ни одной геометрической задачи. Человек с мертвым или скудным чувством не сможет судить в делах нравствен­ности, религии, художества и патриотизма; безвольному и близорукому человеку лучше не участвовать в политике ни суждением, ни деянием…

Восприятие предмета будет мнимым или скудным у то­го кто располагает только чувственными ощущениями и отвлеченною мыслью: самое драгоценное в жизни останет­ся недоступным для него. Человек должен уметь при­способляться к тому способу бытия, который присущ данному предмету; он должен ставить в его распоряжение всю «клавиатуру» своих человеческих способностей. Толь­ко таким путем он построит верный «мост» к предмету. Только при этом условии он «восприимет» в себя предмет своего суждения, именно его, а не его обманчивого сход­но-именного «двойника». Ибо в суждении дело идет не о словах или именах, а о реальностях. И только тот, кто «восприимет» в себя предмет своего суждения, может на­деяться на то, что не он (субъект) скажет что-то о пред­мете, а сам предмет «заговорит» через него о себе и произнесет о самом себе драгоценное суждение.

Только при соблюдении этого требования есть надеж­да на удачу: человек сможет попытаться выразить вос­принятое в словах. Это нелегко. Это может удаться, но не совсем; это может отчасти и не удаться. Надо зажить предметом и говорить из него. И нередко человек будет чувствовать себя при этом — затрудненным, медленным, беспомощным, ищущим и ненаходящим, «в томлениях крайнего усилия» (Фет)17. Всякий, кто пытался идти по этому пути, знает, что «целое» дается нелегко и что иногда оно почти на дается; его надо внутренне как бы «делить на части», сосредоточивая «лупу» своего созерцания, своей мысли, своего слова на отдельных «частях» или сторонах, по очереди. И каждая «часть» потребует той же самой сосредоточенности и осторожности, с которой начиналось первое восприятие. У того, кто упражняется, постепенно вырабатывается особое «искусство деления» — отби­рающее существенное и отодвигающее несущественности, требующее неутомимого удостоверения и переудостовере­ния, требующее готовности не переоценивать добытое, а признавать его лишь предварительным итогом, с тем чтобы начинать все снова со свежими силами.

Одновременно с этим вырабатывается умение спраши­вать, ставить вопросы, та необходимая вдумчивость и осто­рожность умственного взора, без которой невозможно ни­какое исследование. Надо иметь такое чувство, как если бы каждый вопрос возникал из глубины самого предмета и подсказывался им. Ибо настоящий вопрос родится непроизвольно, он как бы навязывается или предписыва­ется; он непроизволен, не вял, не ленив и не холоден; он насыщен, интенсивен, требователен; он борется, он зовет, он как бы властно стучится в дверь. И именно предметная серьезность его создает уверенность, что ответ не замед­лит.

В этом процессе возникает и искусство сомнения. Я ра­зумею не холодное и равнодушное сомнение безразлич­ного человека: такое сомнение бесплодно; оно разрушает, разлагает и губит, особенно тогда, если оно является беспредметным, ироническим и всеобъемлющим: «сомне­ваюсь во всем, даже в собственном сомнении»… Нет, я разумею ищущее и добивающееся сомнение, интенциально-сосредоточенное, содержательно-определенное и пред­метно-укорененное: такое сомнение немедленно вызывает потребность в новом, верном восприятии предмета, кото­рое и осуществляется. Такое сомнение драгоценно, пло­дотворно и удостоверяюще. Оно известно всем серьез­ным исследователям и всем религиозно-верующим людям. Оно является двигателем для силы суждения, источни­ком всякого серьезного знания, орудием всякого художе­ственного искусства.

Тогда может родиться творческий и продуктивный «ответ», в основании коего всегда лежит исходная, подлин­ная честность. Этот «ответ» надо представлять себе как некий длительный, вековечный процесс, который длится с самого рождения первочеловека и его познания, слагает­ся и ныне, и будет длиться всегда. Не потому, что каждое человеческое познание «относительно» и «недостоверно»; нет, каждый предметный ответ достоверен и полноценен; но он не исчерпывает предмета, он не раскрывает его целостно, до самого дна. Предмет подобен «махровому» цветку, не имеющему «последних лепестков»: он раскрыва­ется все дальше и глубже, без конца, расцветая снова и снова. Отсюда и бесконечное «отвечание»: оно дарит че­ловеку истину, но эта истина имеет образ «бесконечно махрового цветка». Этот «цветок» не есть иллюзия или фантазия; он подлинно обстоит; он раскрывается сам; и это расцветание совершается все дальше и дальшевовсем своем великолепии. Сила суждения требует благого­вения перед предметом и великого терпения.

Вот почему всем крупным, призванным мыслителям свойственно как бы вечно цветущее мышление, ибо у них всякое понятие, всякое суждение, всякое слово — вскры­вает новые связи, развертывает новые ходы, как бы отвер­зает новые двери, ведущие к предметным источникам и ко­лодцам, в предметные шахты. Такие мыслители — качест­венно всегда подлинны; по объему и материалу — всегда новы; по огню своей мысли — всегда «искренны». Их мысль никогда не впадает в релятивизм; но она всегда незакончена. Ибо таким создан и так обстоит Божий мир: таким помыслил его Господь и в таком виде Он отдал нам его на исследование и познание, чтобы мы всюду осязали Его могущество и величие, Его излучения, Его присутствие и созерцали мир как живой символ, как живой «иероглиф» Божий…

И потому мы можем быть уверены, что, где начинает господствовать отвлеченное, схематическое мышление, упрощающее и повторяющее, раз навсегда нашедшее мни­мый «ответ» на все свои неверные «вопросы» и самодо­вольно навязывающее всем свой «штамп» или «трафарет», там сила суждения иссякла и омертвела, там воцаряется мертвая ложь и пошлость (например, «механицизм» в естествознании, «формализм» в юриспруденции, «конст­руктивизм» в философии, «кубизм» в живописи, «модер­низм» в музыке, «диалектический материализм» в истории, политике и экономике и т. д.).

И посему всем нам и повсюду, и особенно нам, рус­ским, которым еще предстоит воспитать в себе нацио­нальный духовный характер,— нам надо упражнять и кре­пить свою силу суждения, нам необходимо судить свобод­но и ответственно и высоко ценить аскетическое начало в мысли. Нам надо помнить, что беспредметные суждения и противопредметные рассуждения слагают гибельную болтовню, за которую множество людей будет расплачи­ваться долгими и жестокими страданиями.

Аскез силы суждения требует от нас, чтобы мы честно знали, где кончается наше знание, где наша сила сужде­ния захлебывается, иссякает и изнемогает. Он учит нас рассматривать наши знания, как «еще-незнание»; он приучает нас к насыщенному и в то же время непритя­зательному мышлению. Он ведет нас через все преграды вопрошания и сомнения, через очистительные огни само­критики и возражения самому себе, так, чтобы мы могли выйти из всего этого искуса закаленными и обновлен­ными.

Однако аскез силы суждения совсем не есть проявле­ние умственного безволия; ибо осторожный человек ни­сколько не лишен воли; и осторожность совсем не ведет к разлагающему релятивизму или агностицизму. Этот аскез отнюдь не есть и прикровенное «бегство» от предме­та; напротив, он означает выдержанную борьбу за пред­мет, мужественное движение к нему. Он превращает че­ловека как бы в орудие самого предмета, в его послушный знак, может быть, в его живогласную трубу. Он дает нам искусство незнания, храбрость откровенного непонимания, смирение, чтобы учиться и поучаться. Есть великая духов­ная красота в том молитвенном исследовании, которое мы видим у всех великих философов и естествоиспытателей, — у Сократа, Аристотеля, Коперника, Галилея, Кеплера, Декарта, Лейбница, Галлера, Ломоносова, Либиха, Нью­тона, Фехнера и у других. Есть дивный духовный аромат в их честном, точном, зорком и скромном вопрошании…

Итак, аскез силы суждения требует предметной концен­трации и точного, ответственного выражения тех содержа­ний, которые восприняты от предмета; последний этап ее есть нахождение верной формы суждения, утвердительной или отрицательной, с точным объемом (общим, частным или единичным). Само собою разумеется, что все это требует духовной воли, умственного напряжения с «долгим дыханием» и сосредоточенного внимания,— именно того, что французский скульптор Родэн так неудачно пытался выразить в напряженных мускулах и сосущих губах мощнотелого атлета («Мыслитель»); неудача здесь в том, что сосредоточенность и напряжение мысли отнюдь не имеют «соматической» (т. е. телесной) и «инфантильной» (т. е. «ребяческой») природы, но требуют, наоборот, «распряженных» мускулов и забвения о собственном теле. Аскез силы суждения есть дело духа. Он воспитывает к предметности в жизни и притом во всех областях куль­туры. Он должен сообщить человеку гибкость внутреннего акта, зоркость в восприятии и точность в описании и мышлении.Он укрепляет в человеке чувство ответствен­ности и строгую честность; он борется со всяким легко­мыслием, со всезнайством, с тщеславием, с хвастливостью, праздным пустословием и безответственной болтовней. Одним словом — это есть школа истины, красоты и куль­туры. И там, где люди работают над этим и обучаются этому, там живет и цветет подлинная национальная академия — в науке, в религии, в искусстве, в политике и во всякой деятельности.

И прежде всего — воспитание судящей силы составля­ет основную задачу умственного образования. «Образо­ванным» надо считать не многознающего «энциклопеди­ста» и не всезнающего «сноба»: обременение или пере­обременение человеческой памяти не дает зрелости чело­веческому духу. Мудрый грек Гераклит был совершенно прав: «многознание не научает человека владеть умом»18… Образован воистину — не перегруженный интеллект, напо­минающий «британскую энциклопедию» или «книжный ка­талог ватиканской библиотеки». Истинная образованность есть сила созерцания и зрелость суждения. Она отвергает всякое «авторитарное» мышление и живет самостоятель­ным творческим общением с самим предметом. И потому образование есть прежде всего воспитание к самодеятель­ному созерцанию и мышлению, к исследованию.

Исследование совсем не является монополией ученого и его «лаборатории». Исследуют все, кто имеет непосред­ственное дело с предметом: моряк, ведущий свой корабль; крестьянин, налаживающий свое хозяйство; офицер и сол­дат на поле сражения; рабочий у своего станка; купец в своей лавке; учитель в школе; священник в своем при­ходе. Всюду, где человек обращается с вопросом к Богу, к природе и к своему человеческому окружению, он высту­пает в качестве самостоятельного мыслителя и оказывает­ся исследователем. И этим он доказывает (говоря словами Аристотеля), что он человек «свободный от природы», ибо «рабом от природы является тот, у кого ума хватает только для понимания чужих мыслей», но не для выработки своих…

Подобно этому религиозная зрелость человеческого духа состоит в том, что он ответственно, осторожно и бла­гоговейно судит о религиозных предметах и делах. Это имел в виду еще Цицерон, когда производил слово «рели­гия» от латинского глагола «relegere», что значит совестно и благоговейно воспринимать и обсуждать божественные содержания. Тот, кто решает вопросы религии слишком легко и быстро, тот обнаруживает ребячливое умонастрое­ние, которое не следует смешивать с чистотой и цельно­стью детской души, заповеданными в Евангелии. Ребяч­ливый человек готов верить всякому слову, слуху и вздору; он не умеет ни проверить, ни удостоверить; он не знает ответственности и не понимает священных сомнений; и не имеет ни малейшего подозрения о том, какова таинствен­ная глубина религиозных обстояний. Истинная религиоз­ность начинается именно с «духовной нищеты», т. е. со смиренного и искреннего «незнания», с подлинного «алка-ния и жаждания правды»… Человек исповедует свою духовную скудость и отсюда в нем зарождается плодо­творное созерцание и вопрошание, сомнение и удостове­рение, ответственность и внутренняя честность, которые никогда не успокоятся на суеверии, на беспочвенной фан­тазии, на «соблазне» и «прелести». Больной и нечистый «мистицизм» отметается, и всякое религиозное воззрение, при всей его иррациональности, слагается как своего рода зрелое и благоговейное суждение, как зрелый плод рели­гиозного аскеза.

Подобное этому мы видим и в искусстве. То, что худож­ник призван «выговорить» в своем произведении как «глав­ное-сказуемое» есть зрело промедитированное суждение о вечных предметах. Каждый образ, который он вынашивает и выбирает для выражения своей главной идеи, возникает в процессе осторожного созерцания и ответственного суждения. Каждое «нет» и каждое «да», которое он без­молвно произносит в себе, отвергая одно и предпочитая другое, имеет именно этот смысл- Каждая линия и каждая краска в его картине; каждый аккорд и каждая модуляция в его сонате; каждая фраза его романа, каждое слово в его стихотворении; каждый оконный наличник в его фаса­де; каждый жест его танца — есть сконцентрированный итог многих созерцающих, спрашивающих, проверяющих и выбирающих суждений, которых он, наверное, никогда не переживал в сознательно-логической форме. Настоящее искусство возникает в аскетическом процессе художествен­ного суждения: художник обязан отвергать все, что он переживает как «только возможное», до тех пор пока не появится предметная необходимость, повелительно требу­ющая своего признания. Об этом знал Леонардо да Вин­чи создававший свои произведения медленно, отыскивая, меняя, в великом аскезе своего художественного суждения, и оставивший некоторые из них в неоконченном виде. Об этом знали великие художники слова — поэты, исправ­лявшие свои стихи в несколько «этажей» (Пушкин), и прозаики, переписывавшие и переделывавшие свой текст до 8 и 9 раз (Гоголь). Поэтому каждый творящий художник призван ждать и добиваться предметной очевид­ности и должен творить, предаваясь аскезу в своем худо­жественном суждении. Иначе он не создаст ничего необ­ходимого и вечного, ибо произведения его останутся «игрою в возможность», однодневными капризами, балов­ством, предназначенным для развлечения неприхотливых и скучающих людей, «эстрадою для снобов»…

Те же законы господствуют и в этике. Каждое жиз­ненное деяние является выражением многих суждений — о желаниях и о долге, о добре и зле, о полезном и вредном, о приличном и неприличном, о людях вообще и о данном человеке, о любви и ненависти, о Боге и о душе… В этом участвуют и инстинкт самосохранения, и сведения о целях и средствах, и совесть, и честь, и любовь, и сострадание и вчувствование. Так, каждый совестный поступок есть самостоятельное суждение, исходящее из глубины сердца и решающее вопрос о самом лучшем в жизни; и то обстоя­тельство, что это совестное суждение не имеет зрело-созна­тельной, логической формы, делает его «суд» еще более ответственным во всей его молниеобразной непосредствен­ности; и совсем не случайно язык африканских негров передает совестный акт так: «сердце говорит слово»…

Вот почему так важен аскез суждения в этике; вот почему смирение оказывается одной из важнейших «добро­детелей познания». Это раскрывает нам также глубокое значение Евангельского слова «не судите…»: ибо тому, кто судит людей и осуждает, слишком часто остается недоступной последняя сердечная глубина бедного грешника; и профессиональный судья, на которого возложена обя­занность судить, оказывается на высоте только тогда, если он постоянно старается вчувствоваться в живое и неустой­чивое правосознание преступника.

Так обстоит дело и в политике. Каждое голосование, каждый закон, каждая реформа есть заключительное суждение, за которым скрываются целые цепи предвари­тельных суждений. Эти исходные суждения, эти «предпо­сылки» говорят о самых различных содержаниях чело­веческой жизни, начиная с религиозной веры, добра и зла, родины, свободы и права и кончая прозаическими сообра­жениями о пользе и вреде. Строго говоря, активный граж­данин, имеющий право голоса, должен знать все, все взвешивать, все решать и нести ответственность за каж­дое свое суждение. И ему остается только подумать о том, как он справится с этим без предварительной и долгой школы суждения. Поэтому Сократ был совершенно прав, когда он обращался к своим согражданам с сомневаю­щимися и выпытывающими вопросами, чтобы как-нибудь разочаровать их в их политическом всезнайстве и подвиг­нуть их к настоящему ответственному аскезу в деле сужде­ния. И тот, кто поймет это, тот навсегда откажется от слепой веры в то, будто «глас народа есть глас Бо­жий»…

Итак, аскез силы суждения составляет настоящий и не­обходимый фундамент всей человеческой культуры; и на­родное образование должно заботиться и неустанно бо­роться за зрелость личного суждения. Это есть необходи­мый путь к воспитанию, духовной зрелости и мудрости

Какое обширное, какое плодородное духовное поле откроется перед нами в грядущей освобожденной России, где русская национальная талантливость познает бремя ответственности и энергию дисциплины!..

 

9. О ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОВЕРШЕНСТВЕ

Искусство наших дней, именуемое «модернистическим», заблудилось среди дорог и ушло в беспутство; в этом и сейчас уже согласны все истинные друзья художества, не порвавшие со здоровым, сразу — духовным и естественным вкусом. Об этом знают особенно серьезные и великие художники нашей эпохи. Они знают, что дале­кое и прекрасное будущее принадлежит не модерниз­му, этому выродившемуся мнимо искусству, созданно­му, восхваленному и распространяемому беспочвенными людьми, лишенными духа и забывшими Бога. После вели­кого блуждания, после тяжелых мучений и лишений чело­век опомнится, выздоровеет и обратится снова к настоя­щему, органическому и глубокому искусству; и так легко понять, что и ныне уже глубокие и чуткие натуры пред­чувствуют это грядущее искусство, призывают его и пред­видят его торжество.

Кто попытается представить себе это грядущее искус­ство, тот должен прежде всего отказаться от идеи «неслы­ханного», «невиданного» новаторства, ломающего пере­ворота, опрокидывающего «открытия». Вся эта погоня за новшеством, за небывалым, за «потрясающим» или «голо­вокружительным» есть проявление духовной смуты, по­рождение бессильного тщеславия у автора и у скучающих, ищущих «возбуждения» снобов в публике. Будущее, конеч­но, принесет нам новое искусство; но это «новое» возникнет из обновленного духа и из глубоко чувствующего сердца, т. е. из тех слов души, которые всегда задумывали и вынашивали всякое истинное произведение художества. Подлинная духовная глубина имеет свои особые законы, не поддающиеся субъективному произволу и не заменимые никакими нарочитыми изобретениями или выдуманными «конструкциями». Новое искусство принесет нам новые духовные содержания, а не новые бессодержательности, не новые пустоты и не новые пошлости. Оно создаст новые формы, а не новые бесформенности, не новые разнузда ния, не новые хаосы. Оно разрешит себе «многое», но ничего такого, что выходит за пределы духовной необ­ходимости, ибо здесь лежит критерий дозволенного, мера допустимого: в искусстве верно и художественно только необходимое.

Грядущее искусство будет опять укорененным, поч­венным, органическим. Это совсем не обещает школьную придирчивость, педантство, тяжелую походку, строгое выражение лица, скучные поучения, обязательные тра­фареты…

Нет, это указывает на совсем иное измерение. Здесь имеется в виду не цензура содержаний и не предписанные формы, но творческий источник, творческий замысел и творческий акт.

Пока искусство движется по здоровым творческим пу­тям, его содержания не нуждаются в цензуре, потому что она само собою, внутренне и изнутри осуществляет стро­жайшую и убедительнейшую цензуру, драгоценную и художественную: это цензура предметной необходимости, которая в дальнейшем должна быть проверена и укреп­лена художественной критикой. Что же касается формы искусства, то ее вообще не следует предписывать: она совсем не должна следовать каким бы то ни было внешним требованиям — ни публичному спросу на базаре, ни пря­мым указаниям политической диктатуры; исключение мо­жет быть только одно: если такое требование совпадает с внутренним голосом художника, но и тогда художник пойдет за своим внутренним голосом, а не за посторонним желанием «заказчика». Поэтому мы имеем полное основа­ние ожидать от грядущего русского искусства — новых, т. е. первоначально-подлинных духовных содержаний и но­вых, т. е. предметно-оригинальных форм: это будут новые образы, выговоренные на «языке» первоначальной под­линности и с силою впервые рожденной формы, — в общем потоке насущного духовного питания и благодатной ра­дости…

Это новое искусство возникнет из перенесенных рус­ским народом испытаний, лишений и страданий; и совер­шится это потому, что в русских людях обновятся источ­ники жизни, родники творчества, самый способ жизни и сила художественного созерцания. Россия идет к возрож­дению здорового художественного акта.

Строение художественного акта по самому существу своему свободно и предоставляется творческой силе самого художника. Здесь ничего нельзя предписывать; здесь нет обязательных рецептов. Но неутомимое и вчувствующееся изучение может установить здесь известные отрицательные границы, несоблюдение коих ведет к вырождению искус­ства.

Так, художественный акт, — каково бы ни было его строение и в каком бы искусстве художник ни творил,— не может и не должен получать свое направление извне; иначе акт вырождается. Художник не должен следовать моде, она не должна ему импонировать, ибо та духовная, первоначальная глубина, где живут художест­венные содержания и откуда они восходят к осуществле­нию, не знает ничего о моде. Художник, будь он портретист или архитектор, не должен принимать от своих заказчиков никакого содержания, разве только если заказывающий обыватель сам выносил такое же художественное созер­цание и вступает с художником в братский обмен духов­ными дарами. Художник должен с самого начала прими­риться с идеей возможного «неуспеха» или «провала» у публики; он должен быть готов к тому, что он не встретит понимания и справедливой оценки, что творчество его не даст ему ни радости признания, ни прокормления, ни до­хода; и приготовившись к такому исходу, он должен спокойно, без робости идти своей дорогой. Искусство не есть промысел, приспособляющийся к внешним условиям, к спросу и заказу; оно есть служение, ориентирующееся по внутренним требованиям, по духовным звездам. И ху­дожник, мало зарабатывающий, непонятый и «отвергну­тый» современниками — должен спокойно и достойно идти своей дорогой.

Действительно, ему предстоит важное и высокое слу­жение, которое он несет и совершает на благо всего чело­вечества: ибо он есть свободный и неподкупный провозве­стник, показующий людям объективно-значительные и притом для многих сокровенные духовные содержания. В этом его призвание, которому он и посвящает себя; в этом его «должность», которую он свободно возлагает на себя. И это призвание предполагает у него определен­ные склонности и способности, которые он должен иметь или приобрести. Не каждому дано созерцать сокровенные духовные содержания, развивать и укреплять в себе это созерцание, следовать узренному ответственно и в строгом повиновении, вынашивать задуманное и изображать его в оправданных, необходимых и точных образах. А к этому сводится главное в искусстве. Искусство, которое ничего не знает об этом, а может быть, и не желает знать — не есть искусство; это есть безответственная игра, балов­ство или же доходный промысел, а может быть, и то и дру­гое одновременно: автор кощунственно балуется и богатеет (Пикассо). Бороться с такими промышленниками труд­но; устранить их из жизни совсем, может быть, даже невозможно. Но если такие затеи начинают вытеснять художе­ство или заменять его, тогда искусство вступает в критиче­ский период, в эпоху упадка: оно отрывается от своего призвания и от своего главного назначения.

Настоящий художник отправляет духовное служе­ние. Он совсем не призван развлекать публику, увеселять ее или угождать ей. Он призван созерцать «внутренне», вслушиваться в него, служить ему и повиноваться, по­гружаться в него и творить из него, сообщать и возвещать о нем. Торговать и торговаться — не его дело. Он должен как бы заклинать в самом себе «духа земли». Он должен находить то «пространство», где живут духовные содер­жания, вступать в него и почерпать в нем предметные меди­тации. Он должен поставить себя в распоряжение Божье­го дела, его сокровенной борьбы и его творческих стра­даний — и приобщиться этой борьбе и этим страданиям через отождествление с ними. Чем ответственнее он совер­шает при этом свое служение, тем глубже становятся его медитации; чем полнее он отводит и исключает свой соб­ственный произвол, тем более предметными, истинными и художественными оказываются его «прорицания»; чем со­средоточеннее и строже становится его внутренняя дис­циплина, тем благоуханнее и «слаще» становится «медь» его искусства.

Но для этого ему нужна вся та внутренняя и внешняя свобода, которая вообще доступна человеку. Ему необхо­дима свобода, чтобы достойно нести свою одинокую ответ­ственность и сполна осуществлять те требования, которые ставит ему художественное творчество. Никакая цензура не может дойти до источников его творчества; и только конгениальный ему критик может сказать ему впоследст­вии, справился ли он со своею ответственностью… Чтобы разрешить эту задачу, художник должен быть свободным и блюсти свободу в своей «лаборатории» — в созерцании, суждении, выборе оформления; а следовательно, и в лини­ях, в красках, в звуках и в тональностях, в словах и жестах, превращая их в живые и насыщенные символы «Главно-Сказуемого»… Он должен быть субъективно свободен, что­бы уловить и выразить объективную необходимость; ибо в искусстве есть такая особенная, внутренне постигаемая объективная необходимость, к. которой и сводится сущ­ность дела.

Эта особенная необходимость составляет критерий вся­кого настоящего искусства. Если художник постигнет ее из глубины и осуществит ее целостно, то произведение его получит ту замечательную «убеждающую» силу, ту зре­лую законченность, ту власть давать людям удовлетворе­ние и счастье, по которым узнается совершенное искус­ство.

Каждый настоящий художник носит в себе внутреннее чувство или даже сознательное убеждение, что в процессе творчества ему не все позволено, что многого он просто «не смеет», что выбор темы, отбор «материала» и оформ­ление его не предоставлены на усмотрение его произвола или его тщеславия; что он на все должен иметь духовное право и предметное основание. Вот так, как однажды Пушкин, негодуя на безвкусную и уродливую «поправку» цензора в его стихе, восклицал: так «я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать!»19 Художнику на все необходимо художественное полномочие; он отвеча­ет за все созданное им, хотя нередко он, отвергая, не может обосновать словами свое отвержение, а утверждая, умеет только настаивать на верности, предметности и не­обходимости избранного… Но дело не в словесных доказательствах, а в категорических «показаниях» внут­реннего художественного опыта.

Это искание художественной необходимости и духов­ного права в творчестве составляет самую основу настоя­щего искусства. Оно, конечно, очень затрудняет работу, но зато приводит ее на настоящий уровень. Этим как бы отрезаются бесчисленные возможности в выборе: они сами отпадают, ибо обнаруживают свою несостоятель­ность. Наивному новичку, не знающему ничего об ответ­ственности, может, правда, казаться, что он «все может» и «все смеет»: «ему нравится» — «значит, хорошо»; он го­тов принимать всерьез всякую свою выдумку: он вообра­жает, что всякая субъективная «навязчивая идея» созда­ется художественным вдохновением и что все, что до­ставляет ему удовольствие — «замечательно». Но на­стоящий художник знает, что нужно предметное основание и художественное право; что надо повиноваться художе­ственной совести. Он знает, что он «смеет» закреплять только то, что верно и необходимо; он знает, что если нет этого чувства «смею», то это значит, что он «не смеет».

Поэтому его свободное творчество связано: оно состоит в том, что он, созерцая и вопрошая, ищет этой художест­венной связанности, этой духовной необходимости.Он становится только тогда уверенным и спокойным, когда его чувство «так я смею» крепнет и превращается в чув­ство «именно так я обязан и иначе я не смею»… Дело не в том, что «можно» провести эту линию, наложить эту краску, ввести эту модуляцию, употребить это словесное выражение, но в том, что «только это и нужно», «именно этого и не хватало» и «обойтись без этого невозможно», ибо именно это соответственно и точно. Художественно-сказуемое требует именно этого и требование его должно быть выполнено. Художник не смеет иначе; поэтому он и не желает иначе; поэтому он иначе и не может. Тогда он чувствует себя уверенно: тогда на него нисходит спокойст­вие. Ибо он создавал не по своему личному произволению, но повиновался внутренней необходимости, которая предъ­являла свои требования и которой он радостно повино­вался.

Каждый серьезный художник, погружаясь в свои «те­мы» и «образы», старается уловить в своем внутреннем мире эту предметную необходимость, следовать ей и со­блюдать ее. Каждая линия, проводимая им, остается для него «проблематичной», «простой возможностью, и не бо­лее того» до тех пор, пока он не начнет ощущать ее как нечто «строго соответственное», «точное», «органически-живое», «прочно-врастающее». «Соответственное» чему? «Точно» выражающее какой предмет? «Прочно-врастаю­щее» в какой «живой организм»? На эти вопросы ему, может быть, трудно ответить, но этих словесных ответов от него не следует и требовать. Важно то, что его внут­ренний опыт недвусмысленно и достоверно сообщает ему, что он уловил «необходимое» и «единственно точное» и что проведенная им черта соответствует некоторому важному и решающему, хотя и сокровенному содержанию; это зна­чит, что она «верна», «обоснована», что она отличается таинственной, но совершенно очевидной «точностью» (любимое выражение Пушкина)… Тогда найденное подоб­но прочно лежащему камню в болоте, на который можно стать и опереться, чтобы нащупывать и отыскивать даль­нейший путь.

Это «ощущение» органической необходимости в художественном творчестве отнюдь не есть ни призрак, ни само­обман; напротив, ему присуще чрезвычайное, определяю­щее значение. Когда человек работает, напр., над деши­фрированием непонятного текста, то ему приходится иметь дело с предположениями и неуверенными догадками до тех пор, пока он не почувствует, что вступил в поток живого, связного, единого смысла; тогда у него делается уверенность, что он не выдумывает ничего своего, субъек­тивного, но верно улавливает то, что объективно скрыто в разбираемой им криптограмме. Подобно этому настоящий художник старается уловить сокровенное содержание художественного замысла, выразить его — соответственно, точ­но, «адекватно» — в образах и «изложить» в словах, звуках, красках, жестах или камнях. При этом он несет в себе уверенное и подлинное чувство, что он творит не изобретая, а как бы воспроизводя нечто подлинно сущее, или же что вся его изобретательная способность направлена на верное отображение объективно предстояще­го ему «предмета». И когда он, закончив свое произведение, показывает его или выставляет, то у него иногда бывает смутное чувство, что некоторые «места», или «линии», или «словесные обороты», или «плоскости», «краски», «модуля­ции» его произведения — не совсем закончены, неоконча­тельно обоснованы, не вполне «предметны» или недостаточ­но точны. Тогда он начинает внимательно прислушиваться к критикам и сразу замечает, кто из них говорит из предмет­ного созерцания, уловив художественную необходимость в его произведении, и кто из них, напротив, застрял во внеш­ностях снобизма, в условностях отвлеченной формы, в аутистических выдумках и потому идет в своих разглаголь­ствованиях мимо главного. Он умеет благодарно ценить скромные, исследующие замечания истинных критиков; он чувствует себя понятым, польщенным, он проверяет себя этими замечаниями и нередко «соглашается»; критик ока­зывается его ценителем, другом и помощником… А к само­довольному разглагольствованию мимо взирающих рецен­зентов он относится с пренебрежением, хотя и знает, что именно эта болтовня нередко влияет на публику и руководит ее мнением. Именно это последнее имел в виду Л. Н. Тол­стой, когда он однажды с тихим юмором вымолвил: «кри­тика — это когда глупый человек пишет об умном»… В каждом произведении искусства надо различать троякое, как бы три слоя, причем эти слои не расположены один над другим, а открываются один за другим: от поверх­ности в глубину. Можно было бы выразить это и иначе: здесь есть центральное, главное «ядро», заключенное как бы в две «скорлупы», так что «ядро», пронизывает обе скорлупы своими лучами и что внутренняя скорлупа может быть воспринята только через посредство внешней. Но это описание дает только указание, только намек на художественную правду.

Внешний слой искусства («первую скорлупу») можно было бы обозначить как «эстетическую материю»: таковы слова и фразы в литературе; линии и краски в живописи; слышимые звуки в музыке; камень, дерево, металл в скульп­туре и архитектуре; тело танцующего, его одежда и обста­новка в балете. И вот чувственно уловимый материал искусства имеет свои собственные законы, например: фонетические, грамматические, стилистические и орфогра­фические правила в литературе; физические, математиче­ские и акустические законы в музыке; естественные свой­ства камня, дерева и металла в скульптуре и архитектуре; физиологические, анатомические, психологические и ду­ховные законы, владеющие человеческим телом — в танце. Эти правила и законы должны быть соблюдены для того, чтобы произведение искусства художественно удалось. Фонетическое безобразие, грамматический хаос, стилисти­ческая беспомощность и бессвязность могут погубить сти­хотворение. Нечистые, фальшивые звуки, не сопринадлежащие, монотонные аккорды с параллельными ходами мо­гут испортить любое музыкальное произведение. Проти­воестественные, искусственно-выдуманные, тяжелые, акробатически-вымученные, невыразительно-мертвые движе­ния в танце могут сделать его фальшивым и художествен­но-невыносимым…

Но эти необходимые, элементарные, азбучные законы чувственной материи не являются ни высшими, ни послед­ними законами искусства. Есть другие, важнейшие и опре­деляющие законы — и от них может изойти «применение» для низших законов: они могут властно потребовать алли­терации, или бесстильности, или бессвязности в словах; дребезжащих или монотонных звуков в оркестре; безвкус­ного сочетания красок или «обратной перспективы» в жи­вописи, безобразных, вымученных движений в танце… Так, Римский-Корсаков, великий и безошибочный знаток гар­монии, пишет Мусоргскому о его «Ночи на Лысой горе»: «Величание Сатаны должно быть непременно зело паскуд­но и потому всякая гармоническая и мелодическая погань позволительна и уместна» (см.: Мусоргский. «Письма и документы», стр. 454). Унисон справедливо считается скуч­нейшим видом музыкального звучания; но Бородин, изо­бражая азиатский примитив татарского ига, ведет его тему во властном сокрушительном унисоне (первая часть знаменитой Второй симфонии)… И так обстоит во всех ви­дах искусства: законы эстетической материи подчиняются Главно-Сказуемому. Пушкин, гениальный мастер легчай­шего стиха, ставит, когда надо, такие строки: «Бой бара­банный, крики, скрежет,— Гром пушек, топот, ржанье, стон»…20 Или еще: «В молчаньи правил грузный челн»…21

Осязаемая материя искусства совсем не есть важней­шее в искусстве; она не есть нечто самодовлеющее и ее нельзя трактовать как «самостоятельное» тело художест­ва. Напротив: она есть нечто вторичное, служебное, повинное послушанием высшему смыслу произведения. Эстетическая материя является «носителем», «орудием» или «знаком» того художественного содержания, которое должно быть «высказано» или «показано». Этот носитель должен быть на высоте выражаемого содержания, он должен соответствовать ему. Орудие должно быть послуш­ным. Знак должен быть выразительным и содержательно насыщенным. Власть над ним имеет эстетическое содер­жание (т. е. художественный образ и говорящий через него художественный предмет). То главное, что художник «сказует» (или «показывает», или «знаменует»), — власт­вует над эстетической материей, властно выбирая слова, краски, звуки, плоскости, жесты и массы вещества. И в «материи» только то является художественно-верным, что потребовано «Сказуемым».

Поэтому в произведении искусства эстетическая мате­рия должна возникать из содержания, имея в нем свое оправдание и основание. Художественно только содержа­тельно-необходимое. Совершенно здесь только то, что выра­зительно, в своей выразительности точно, в своей точности прозрачно и потому необходимо; что сэкономит силу, вре­мя и внимание и верно ведет к Главно-Сказуемому данного произведения. Вся эстетическая материя должна стоять в распоряжении Главно-Сказуемого, обнаруживая вели­чайшую покорность, готовность и гибкость; она должна чутко приспособляться и видоизменяться, не отрекаясь от своих собственных законов, но находя в них новые, может быть, небывалые формы.

Второй «слой» искусства (вторая «скорлупа») есть показуемый и воспринимаемый эстетический образ. Это есть то воображаемое художником «обличие» или «очерта­ние», которое подыскивает себе материю, для того чтобы воплотиться в ней и «излучаться» из нее и через нее. Эсте­тический образ может иметь чувственную природу: таковы обличия материальных вещей — бабочка, цветок, дерево, дом, ландшафт; но он может иметь и нечувственную природу: таковы душевное настроение, напр. «Меланхо­лия» Грига, или человеческий характер, напр. «князь Мышкин» у Достоевского, или духовная борьба людей, напр. Брут и Цезарь у Шекспира. А в музыке «образом» является музыкальная тема во всей ее индивидуальности, видоизменяемости и судьбе, в ее общении с другими тема­ми данного произведения.

Все эти эстетические образы имеют свои особые законы: каждый образ должен явиться как нечто подлинно-объек­тивное,  правдоподобное,  созерцательно-убедительное, индивидуально-внутренне-единое, самому-себе-верное, за­конченное, органически связанное с другими образами и т. д. Расплывчатые, неясно показанные, неразличимые, плохо ракурсированные, противоестественные, неправдо­подобные, в восприятии неубедительные, дробящиеся чув­ственные образы — характерны для плохого искусства; незрело выношенные, невыкристаллизовавшиеся, мало индивидуализированные, смутные человеческие характе­ры, которые выводятся в психологически неестественных жизненных положениях,  произносят искусственные, аффектированные слова и совершают духовно необосно­ванные, неестественные поступки, — создаются плохими художниками и относятся к дурному, нехудожественному искусству. Все это оказывается художественно фальши­вым, неприемлемым; все это разочаровывает, утомляет и проваливается.

Но законы второго «слоя» тоже не самостоятельны, не самодовлеющи и не являются высшей инстанцией. В каждом произведении искусства весь строй образов подчинен опять-таки высшему и важнейшему «слою» — главной идее произведения, «Главно-Сказуемому», худо­жественному предмету и оказывается его верным и необ­ходимым орудием.

Все дело именно в этом третьем, глубочайшем «слое», в том «главнейшем-важнейшем», что составляет «ядро» или «зерно» произведения; ради его художественного «произнесения», ради его «прикровенного показания» все зачинается, вынашивается и творится. Все эстетические образы должны быть выращены из него, развертывая его содержание, повинуясь его ритму, выражая его идею и волю. «Слой» эстетических образов должен ясно, точно и экономно выражать художественный предмет произведе­ния; он должен служить предмету в качестве верной и прозрачной среды, чтобы предмет светился и восприни­мался через него с очевидностью, скрываясь за ним и от­крываясь через него. Поэтому все образы данного произве­дения — романа, драмы, картины, сонаты, симфонии, скульптуры, балета — должны стоять в распоряжении ху­дожественного предмета, в подчинении ему, оказывая ему величайшую готовность, уступчивость, гибкость и вырази­тельность.

Это настоящее «ядро» произведения, этот сущий и глу­бочайший центр его, к которому все сводится, ради которо­го все делается и творится и без которого все распадает­ся — есть основная концепция художника, его сокровен­ный «замысел», который привел его творчество в движение. Именно он, этот предметный «замысел», задуманный не мыслью и не произвольным хотением, но зачатый в сфере той бессознательной духовности, которая присуща каж­дому из нас, — именно он подыскивает себе необходимые образы и верную чувственную материю. Он есть тот «ду­ховный цветок», который художник увидел на просторах духа; этот цветок пленил его и он взял его с собою, чтобы подобрать для него художественное одеяние и показать его в таком виде другим людям. Этот духовный цветок можно было бы обозначить как «идею», но с тем, чтобы не приписывать ей никакой рационалистической формы: ибо эта «идея» постигается иррациональным сердцесозерцанием, которое не следует смешивать с обычной мыс­лью; это есть, если угодно, «мысль», но в смысле духовной медитации; это есть «созерцание», но осуществляемое не чувственными силами души, а сердцем, луч которого постигает, пленяется и «берет с собою».

Этот «духовный цветок» не есть субъективная выдум­ка или чисто личная химера художника. Он есть реаль­ность, духовная сущность. Его можно было бы обозначить как духовный «первообраз» или как живой способ бытия, как классическое, каждому человеку доступное жизнесостояние. Это жизнесостояние переживается самим худож­ником, созерцается им и становится его предметом. Он находит его в Боге, в человеке или в природе вещей. Есть такие первообразные состояния, которые он находит только в Боге — напр., «совершенство», «несотворен-ность», «вечность», «благодать», «неисчерпаемая ми­лость»; или — в Боге и в человеке: «любовь», «прощение», «доброта», «бессмертие»; или только в человеке, напр., «грех», «совесть», «молитва», «страстное борение», «иску­шение», «ненависть», «пошлость», «зависть», «преступле­ние», «раскаяние»; или — в Боге, в человеке и в природе, напр., «свет», «покой», «творчество», «страдание»; или только в природе и в человеке, напр., «сон», «жажда», «засыхание», «расцветание», «отцветание», «наслажде­ние»… Все это может открываться художнику то ста­тически, то динамически, то в великой простоте, то в чрез­вычайной сложности, то в молчании, то в пении, то в единичности, то во множестве, то намеком, то бурею. Что именно из этих «первообразов» или «первичных состояний» художник увидит, чем он пленится, что выберет, — в этом он свободен. Но каждый такой «предмет» он должен подлинно пережить; он должен быть «взят им в плен»; он должен пройти через некую «одержимость», им, чтобы начать верно говорить из него и художественно показывать его. Такой духовный опыт отнюдь не является его «моно­полией»; он доступен каждому человеку, способному вооб­ще к духосозерцанию: каждому наивному обывателю, в особенности же призванному художественному критику, который должен быть способен воспринимать каждое про­изведение искусства в его цельном составе и во всех его необходимых «слоях» и частях.

Согласно этому, каждое произведение искусства как бы хочет сказать человеку: «впусти меня в дух твоей души, переживи меня цельно, дай мне состояться в твоем внут­реннем «пространстве», в твоей жизненной ткани; я подарю тебе счастье, а может быть, и муку; я дам тебе углубле­ние и озарение, постижение и очищение, видение и умудрение»… Или иначе: «возьми меня с собою, я несу тебе муд­рость и просветление»… Или еще иначе: «здесь тебя ожи­дает новая духовная медитация, показанная в образах, прими ее и унеси ее в жизнь»… И человек, который дейст­вительно воспримет такое произведение искусства и промедитирует скрытую в нем медитацию, приобщится через его «материю» и через его «образы» к скрытому в них «духовному цветку».

Таков смысл подлинного искусства; в этом его сущ­ность и призвание: оно призвано нести людям истинный аромат духа. Художник не призван «поучать» и «пропо­ведовать»; он не смеет становиться тенденциозным и на­вязывать людям какую-нибудь доктрину. Он призван сам цвести среди цветов духа, естественно, непреднамеренно (desin volto), органически и с некой таинственной, легкой, побеждающей властностью; цвести и дарить людям под­линный, чудесный и очистительный аромат своих духовных цветов.

Так обретается критерий художественности: так узна­ется совершенное произведение искусства. Если выразить этот критерий в виде требования, то мы должны будем сказать:

Художник! Будь верен законам эстетической материи. Эти законы ты должен знать и соблюдать, а материей ты должен владеть вполне. Только тогда ты сумеешь точно и совершенно приспособить материю твоего произведения к требованиям эстетического образа и художественного предмета.

Будь верен также и законам эстетического образа. Ты должен верно постигнуть своеобразие этих «существ» и вполне овладеть ими. Только тогда ты сумеешь офор­мить весь хоровод созерцаемых и показываемых тобою образов — в строгом и выразительном соответствии с тво­им основным замыслом, с твоей предметной медитацией, с ее духовным цветком…

А чтобы возыметь основной замысел, чтобы постигнуть художественный предмет, ты должен уйти в глубину сер­дечного созерцания и вопросить из своего созерцающего сердца Бога, мир и человека о тайнах их бытия. Погрузись в эту духовную глубину, как в некое море, и вернись в нее с жемчужиной. Затеряйся в блаженных пространствах духовного опыта и принеси оттуда самый лучший цветок. И соблюди в своем творчестве верность этой жемчужине или этому цветку. Только тогда ты узнаешь, как и чем жи­вет «предметно одержимый» художник; только тогда ты сможешь создать адекватные предмету образы и точную эстетическую материю: давай необходимое и только необходимое! только предметно укорененное! и ничего лишнего, ничего чрезмерного! только такое, через которое светится и сияет сам первообраз предмета!

Вот правило, вот критерий художественно-совершенно­го искусства. И в будущем русский народ, пробужденный и очищенный посланными ему небывалыми страданиями, снова вступит на этот великий, классический путь своих великих художников и начнет опять создавать новое и прекрасное искусство.

 

10. БОРЬБА ЗА АКАДЕМИЮ

Одно из самых тяжелых и опасных наследии револю­ции в России состоит в утрате истинного академического уровня. Высшие учебные заведения, и университеты в осо­бенности, были с самого начала отданы в жертву вожделениям и претензиям революционной среды. Их самостоя­тельность была осмеяна и попрана; отбор личных сил и выработка программ были изъяты из ведения ученых и переданы в руки неучей; и по мере того, как тоталитарное государство упрочивалось, вся академическая жизнь — исследование, преподавание, критика и оценка трудов, дух и направление познающей воли — все было подавлено, искажено и снижено. Академия была превращена в «тех­никум революции»; ученые были поставлены на колени, и наука в ее истинном значении должна была уйти в неле­гальное подполье. Этому извращению и унижению придет однажды конец, и Россия восстановит свой академический дух и уровень.

Что же такое есть академия? В чем ее призвание? Чему должны служить ученые для того, чтобы уровень универси­тета был на истинной высоте?

Академия есть высшая ступень в образовании и воспи­тании человека; и этим уже определяется ее сущность и своеобразие. Ибо предшествующие ей ступени только под­готовляют человека к последней и высшей.

Низшая школа научает человека чтению, писанию и по­ниманию прочтенного; она учит ребенка собирать свое внимание, овладевать своей памятью и сосредоточиваться в указанном направлении. Хороший наставник непременно позаботится еще и о том, чтобы пробудить в ребенке духов­ность его инстинкта — доброту, совесть, достоинство, ре­лигиозную веру, национальное чувство и правосознание…

Средняя школа учит человека усваивать указанный ему познавательный материал и технически владеть им: понимание должно стать активным размышлением, гори­зонт ребенка должен год от года становиться все шире, память должна укрепляться и обогащаться. Но авторитет преподавателя остается руководящим: от него исходят разъяснения, указания, уроки, задачи и упражнения. Преподаватель как бы становится между учеником и пред­метом в качестве посредника и рассказывает ему из пред­мета и о предмете столько, сколько он признает необхо­димым и посильным, проверяя внимание ученика, его память и усвоение. Он сообщает ученикам правила и прие­мы мышления, упражняет их в применении этих правил, исправляет их ошибки и дает им указания. Тем самым он как бы пробуждает и укрепляет («повивает») силу сужде­ния у своих учеников, приучая ее к верной направленности и дисциплине, но оставляя ее до поры до времени в под­чиненном состоянии. Талантливый преподаватель навер­ное позаботится еще и о том, чтобы пробудить в учениках интерес к своему предмету, зажечь в них любовь к нему и жажду познания; он вложит в преподавание столько искреннего огня, что ученики, сами того не замечая, нач­нут жить активной силой суждения — слагать свои соб­ственные вкусы, воззрения и убеждения; а главное — укреплять и применять духовность своего инстинкта.

И все это составляет только подготовку к высшему образованию, к академии: там — все меняется.

Академия обращается не к ребенку и не к подростку, а к умственно созревшему человеку: она воспитывает его к самостоятельному бытию и мышлению. Конец школьным схемам, пассивно воспринимаемым трафаретам, обяза­тельным приемам и непрерывному контролю! Начинается самодеятельность духа, познания и мысли… И к этой само-деятельности должно вести академическое преподавание. Естественно, что на младших курсах эту самодеятельность надо будить и укреплять («повивать») — советами и разъяснениями, сообщением известных приемов и умений; но на старших курсах студент должен пытаться мыслить и познавать самостоятельно.

Этим академическое преподавание отличается от уро­ков гимназии по самому существу своему. Здесь соверша­ется не наполнение памяти, не усвоение понятого и не только техническое упражнение мысли. Здесь дело идет об укреплении и углублении силы суждения; здесь сообщает­ся умение самостоятельно подходить к предмету, воспри­нимать его и исследовать. И на этом должно сосредото­чиваться академическое преподавание.

Ошибочно, слепо и печально поступают те профессора, которые и в университетах практикуют гимназический способ обучения, применяя его только к другим, более трудным и сложным содержаниям. У них академия просто не состаивается и не осуществляется: они сами не перерос­ли гимназию и в университете им, строго говоря, делать нечего. И академические экзамены совсем не призваны к тому, чтобы замучивать студенческую память и авторитет­но контролировать навязанное мышление. Академия учит предметной мысли и предметному исследованию; и акаде­мический экзамен должен проверять не память, а силу суждения и умение ориентироваться в неисследованном и неизвестном…

Академия воспитывает человека к духовной и интеллек­туальной самостоятельности, к. активному наблюдению и мышлению, к исследованию и, значит, к духовной свободе. Подготовка заканчивается. Экзамен «зрелости» сдан и молодой человек «созрел». Теперь он может приступить к настоящему развитию своей силы суждения. Ему пред­стоит непосредственная встреча с предметом, творческое упражнение в самостоятельном испытывании и исследо­вании. И как хорошо, если он приобщился к начаткам этой самостоятельности еще в гимназии, если он вступает в академическую аудиторию как духовно заинтересован­ный, как ищущий самостоятельности человек…

То, что академия должна дать ему, есть именно непо­средственная встреча с предметом, умение организовывать эту встречу и верно обходиться со своим объектом — будь это материальный мир или душевное явление, мате­матическая величина или функция, живое слово в филоло­гии, трудно уловимое событие истории, верное испытанное право в юриспруденции или духовное обстояние в филосо­фии. Юный академик должен научиться самостоятельно и непосредственно воспринимать свой предмет, находить его, выделять его, переживать его, созерцать и исследо­вать. А опытный академик должен постараться передать ему это умение. Доцент университета призван становиться между слушателем и предметом именно для того, чтобы вызвать их верную жизненную встречу, чтобы показатель­но организовать это творческое восприятие и вслед за тем исключить себя и сомкнуть разлученное. Он как бы берет студента за руку и ведет его к источнику, чтобы показать ему, как этот источник в действительности выглядит, как его надо находить, как с ним обходиться и как надо через источник доходить до самого предмета; именно в силу этого так называемые «практические занятия» или «просеминарии» и «семинарии» имеют в универси­тетском преподавании особенное значение, вводя студента в научную лабораторию.

Академическое мышление начинает с непосредствен­ного опыта; академическое познание черпает из источника; академическое исследование есть самостоятельное пере­живание исследователя, ответственная борьба за истину, критическое толкование, упражнение (аскез) силы сужде­ния, искусство доказывать и показывать. В этом слагается личное «воззрение» и «убеждение», выросшее из лично-пережитой очевидности. Академия должна сообщать чело­веку искусство ответственного, одинокого мышления — искусство мыслить из самого предмета, силу целостного созерцания (интуиции) и строгого аналитического на­блюдения (индукции). Беспочвенное мышление есть зло­употребление мыслью, свойственное необразованности; дедуктивное мышление есть опасное орудие полуобразо­ванности; и то, и другое должно быть преодолено. Акаде­мия не устанавливает «догматов»: она вопрошает, ищет и исследует; она не ставит запретов и не ведет к застою: она живет динамически и творчески, но ее динамика — ответственна и осторожна, она испытует, сомневается и проверяет.

Одним словом — академия осуществляет «метод» и воспитывает к «методу»,. Метод есть первоначально греческое слово; оно обозначает путь к цели; в позна­нии — борьбу за истину. И академия есть именно школа самостоятельной борьбы за истину. Всю свою жизнь науч­ный исследователь борется с самим собой, чтобы при­обрести необходимую чистоту, зоркость и гибкость духа; с предметом, чтобы его испытать, увидеть и изобразить; с языком, чтобы верно овладеть им и приспособить его. Он борется из-за истины, чтобы действительно пережить ее, закрепить и выразить.

Этим сказано многое, может быть — все. Теперь должно быть понятно, почему мы утверждаем, что академия воспитывает человека к свободе; ибо свобода есть ответственная, творческая самостоятельность чело­века. Но именно поэтому академия может существовать только в атмосфере свободы и творить только из свободы. Это не свобода произвола, и злоупотреблять ею нельзя. Это есть свобода от всяких посторонних требований, от всяких чужеродных науке ограничений, от всякого челове­ческого давления на совесть и на ум исследователя, от всякого политического и социального угодничества. Это есть внешняя свобода при внутренней связанности. Всякие внешние вмешательства отвергаются для того, чтобы мож­но было строго следовать требованиям предмета и иссле­довательской совести. Поэтому это есть освобождение от человеческих претензий, ради служения божественному делу совестного познания. Таков смысл академической свободы.

Вот почему академия вся целиком держится на чувст­ве ответственности; атмосфера, необходимая ей, есть атмосфера методически воспитанной, искренно-честной и совестно-проверенной воли к истине. Но надо признать, что и чувство ответственности, и воля к истине возникают не только и не просто из академического духа, но особенно из духа живой религиозности. Воспитывая человека в сво­боде и приучая его к внутренней дисциплине, воспиты­вая его к самостоятельности и приучая его к самопреодо­лению, академия требует от него победы над аутизмом*, над произволом и над тщеславием, и приобретения того истинного смирения, которое присуще настоящему уче­ному.

Всю свою жизнь ученый стоит перед великою тайной видимого и невидимого мира, перед бесконечной глубиной и сложностью Богом созданного Предмета — и созерцает эту живую тайну и глубину и старается воспринять ее и исследовать. Чем выше и значительнее человеческий дух, тем больше его благоговение и его смирение. Чем проницательнее его взор, тем искреннее его изумление, как на это указывал еще Аристотель; тем строже его суж­дение о самом себе, как это бывает у аскета. Настоящий академик знает свои пределы и пределы своего знания; и потому он не бывает заносчив и не страдает гордостью. Умный академик прекрасно знает, где начинается его «глупость», и никогда не считает себя умнейшим из людей. Он чувствует в себе вечного студента, который всегда будет знать недостаточно и которому только дано счастье рас­шифровывать Богом созданный мир, как некий Божий иероглиф, — пребывая всегда в борьбе и не надеясь исчер­пать свой предмет.

Вот почему тихое, созерцающее и глубокое благого­вение является истинным источником академического исследования. И это благоговейное преклонение перед Богом — созданной тайной мироздания, это изумление че­ловека, испытующего Божий «следы» и «лучи» в мире, есть одна из благороднейших молитв, доступных человеку, молитва благодарности и очевидности, ничего не выпраши­вающая и ни на что не жалующаяся. Такая молитва несет ученому свои лучшие дары: любовь к предмету, чающему исследования; волю к точной и полной истине; чувство ответственности за всякое утверждение и отрица­ние; душеочистительное смирение и аскез силы суждения. Поэтому при верном понимании дела академия не только не враждебна религии, но напротив, она представляет собою одну из благороднейших форм религиозности и творчество истинного ученого есть тихое богослужение. «Понятие» Бога не является объясняющей «гипотезой» в составе науки; но Дух Божий есть истинная и опреде­ляющая основа всех академических трудов и достижений.

Все великие ученые последних веков знали и открыто исповедовали это — и Коперник, и Бэкон, и Галилей, и Ньютон, и Кеплер, и Лейбниц, и Бойль, и Ломоносов, и Либих, и фон Майер, и Дю-Буа-Реймон, и Фехнер, и Карлейль. Они выговаривали свое понимание с недвусмыс­ленной ясностью и благоговением; и были в этом правы и безошибочны. Они искали и находили не видимость, а сокровенную сущность. А чтобы проникнуть до сущ­ности, надо смотреть вглубь, туда, где пребывает живая тайна мироздания, — творчески задуманная Господом и заданная нам для творческого исследования. Настоящий исследователь касается этой тайны всегда с благогове­нием и, коснувшись, очень скоро убеждается в том, что умственное восприятие мироздания незаметно приводит человека к созерцанию Божества.

Вот почему академия, разучившаяся изумляться и бла­гоговеть, растерявшая чувства любви и ответственности — неминуемо вырождается и перестает быть Академией. Она мертвеет, перестает творить и начинает служить духу раз­ложения, снижения и гибели; ее «ученые» блуждают по поверхности явлений, «распыляют» и «склеивают», повто­ряют свои или чужие (предписанные им!) мертвые схемы, мыслят слепо, механизируют свой собственный труд и те­ряют подлинный, живой предмет…

Такова академия, такова истинная сущность универ­ситета и всякой высшей школы как таковой (если она еще заслуживает своего имени): это есть лаборатория испытующего и сомневающегося исследования, которое творится в духе религиозного созерцания. Академия воз­никает из свободы, творит в свободе и воспитывает к свободе; и в то же время она стремится свободно уло­вить те высокие обязательства и те высшие необходимо­сти, которым человек должен добровольно подчиниться ради предметного познания. Она исследует не для того, чтобы все разложить и разрушить, но для того, чтобы узреть подлинное, верно описать его и творчески созидать жизнеспособное. Она, конечно, есть школа мысли; но эта мысль насыщена любовью и волею: она наблюдает, со­зерцает и радостно постигает дело рук Божьих. Поэтому академия требует всего человека: а от него самого — требует нравственного напряжения и религиозного подъема: иначе он не коснется самого главного и заветно­го: тайны чувственных, нечувственных и сверхчувствен­ных миров.

И первое, с чего всякая академия должна начать, это преодоление всех извне навязанных и потому мертвых умственных схем и трафаретов: все они действуют на мысль, на совесть, на дух и на волю человека подобно трупному яду.

 

11. О ПАСТЫРСКОМ ПРИЗВАНИИ

Однажды, уже после изгнания, за рубежом ко мне обратился протестантский пастор с вопросом, как надле­жит, по моему мнению, понимать пастырское призвание? После некоторых колебаний и размышлений я ответил ему следующим письмом.

Многоуважаемый господин Пастор! Должен сознаться, что вопрос, поставленный в Вашем письме, привел меня в немалое затруднение. Сумею ли я, светский ученый, верно постигнуть и описать сущность пастырского призвания?

Я разделяю всей душой Вашу тревогу и заботу. Наше время предъявляет ко всем нам высокие и неотступ­ные требования. Это время великих испытаний и каждому из нас необходимо проверить сущность и смысл своего призвания. Пробил час суда над собою, час духовного очищения и обновления. Наши поколения блуждают по неверным дорогам и опасным берегам: они утратили тот благодатный, но «узкий» путь, который был нам указан. Они должны одуматься и начать религиозное обновление. Они должны вновь воспламенить в себе тот «Огонь», который был принесен нам Спасителем (Лук. XII, 49). Кому нужна соль, потерявшая свою силу? Куда могут завести нас ослепшие вожди? Верьте, я разделяю Вашу священную тревогу и постоянно думаю о причинах совре­менного религиозного оскудения…

Нам остается одно: начать неутомимую борьбу за рели­гиозное очищение и обновление. Надо предвидеть, что это будет борьба великого напряжения и долгого дыхания. Мы должны вернуть себе цельную веру, в которой серд­це и разум, созерцание и воля сольются в единый гимн, в такой гимн, чтобы на него отозвалась сущая духовность нашего инстинкта; чтобыон, обуздавши своего «волка», обновился в своем духовном зраке и приступил бы к новой жизни. Тогда будут найдены новые творческие идеи и начнутся новые творческие дела, завещанные нам Евангелием. И сложится новая христианская культура.

И если не от христианского пастырства нам ждать этого религиозного очищения и обновления — то от кого же? И если христианское духовенство не найдет в себе силы, мудрости и искренности для этого подвига; — то куда же обратить нам наши взоры?

Но именно поэтому, думается мне, было бы вернее и плодотворнее, если бы нашлись духовные лица, которые смогли бы и захотели бы произнести великие, руководящие слова о сем предмете из глубины данного им предметного опыта, — чтобы это были слова истинной жизни и истинно­го обновления… Я — светский человек, а светским людям не подобает притязательность в вопросах внутрицерковного строительства. Но раз что Вы желаете слышать мое суждение, то я отложу неуместную на сей раз воздержан­ность и попытаюсь дать Вам исповеднический ответ. Но для этого позвольте мне видоизменить Ваш вопрос так: чего мы, православные христиане, ожидаем от наших пас­тырей? с какими запросами мы идем к ним? чем они могут заслужить наше доверие и нашу любовь?

Не буду говорить о богословском образовании и о под­готовке к духовному пастырству: это подразумевается са­мо собою. Они должны знать Писание, и Предание, и все учения Церкви — лучше нас, и разуметь все это глубже нас, чтобы помогать нам в часы сомнения и в поисках разумения. Они должны также владеть душевно-духовным искусством пастыря, глубокочувствием и ясным взором ду­ховника, проницательно разумеющего индивидуальную че­ловеческую душу и способного указать ей в трудную минуту жизни верный путь. Эти познания необходимы, это искусство драгоценно; здесь не может быть двух мне­ний. Но мне кажется, что мы ожидаем от них большего; что для нас важнее всего — истинный и живой евангель­ский дух, тот дух, который свидетельствует нам о Христо­вой благодати. Я разумею: молитвенную силу, любящее сердце и свободную, живую христианскую совесть…

Что может дать человеку богословское наставление, проистекающее из отвлеченного, сухого, логически умст­вующего рассудка, не созерцающего сердцем Христа Спа­сителя и не дающего нам увидеть Его? Какое значение имеет абстрактная «экзегеза»22 или дедуктивный аргумент в созерцательных и молитвенных пространствах живой религиозности? Могут ли они дать религиозную очевид­ность душе, ищущей Божьего света и огня, чающей живого Бога? Сколько раз, слушая за границей беседы и пропове­ди инославного духовенства, я думал о том, как богато оно книжною образованностью и как скупо оно в дарах сердца и духа! Как чуждо это русской православной душе!

Поистине, нет лучшего религиозного научения, нет более действительного проповеднического служения, как сила и искренность личной молитвы. Ибо вера крепнет и распространяется не от логических аргументов, и не от уси­лий самонасилующейся воли, и не от повторения слов и формул, но от живого восприятия Бога, от молитвенного огня, от очищения, подъема и просветления сердец, от живого созерцания, от реального восприятия Благодати. Я полагаю, что очень многое зависит от способности свя­щенника искренно и беззаветно молиться сердцем, ибо если он способен к этому и если он молится так в своем уединении, то церковная его молитва будет зажигать, очищать и просветлять сердца его прихожан. Это пламя одинокой молитвы будет гореть и в его церковном бого­служении, и в его проповеди, и в его жизненных делах. И мы, его прихожане, сразу почувствуем сердцем, что «Сам Дух» молится в нем «воздыханиями неизреченными» (Римл. vIII, 26) и что эти воздыхания передаются и нам по неизреченным путям.

Пастырь, коему присуща эта искренность и сила молит­вы, является как бы «неопалимой купиной» в своем прихо­де: прихожане его, иногда сами того не замечая и не разу­мея, становятся соучастниками его молитвы — им пере­дается теплота его веры; они приобщаются его духовному полету. Его поучения воспринимаются по-особому: не толь­ко умом, а сердцем, живою совестью и честною волею. Его беседы несомы творческим духовным опытом; они проникнуты живым христианским созерцанием; они идут из сердца и воспринимаются всею душою. И уже простая встреча с ним испытывается, как утешение и безмолвное ободрение.

А в основе этого лежит некий религиозный закон, со­гласно которому глубина веры растет и крепнет в молитве, ибо молитва есть благодатное вознесение души к Богу, озаряющее, очищающее и удостоверяющее. Вот почему пастырь должен быть живым источником и живою школою молитвы.

Второе, что мы желаем найти в нем, — это живое лю­бящее сердце. Ведь лучшее христианское благовествование и утешение проистекает из доброты и сердечного по­нимания. Пока человеческое чувство сохнет и глохнет в умственно-отвлеченных богословских построениях, пока ум холодно рассуждает и выносит приговоры, враждует в прениях и каменеет в ненависти — до тех пор человеку остается недоступным все откровение Господа Христа. Бессердечные люди не постигают в Евангелии самого главного: а поняв, не живут им и не осуществляют его. Черствая жадность делает человека слепым и глухим. «Реки воды живой» (Иоан. vII, 38) текут только для любящих людей: ибо любовь отверзает человеку зрение и слух — и для Христова откровения, и для жизни и стра­дания других людей.

Если священник имеет эту любовь, то она чувствуется и в его церковной молитве, слышится и в его проповеди, обнаруживается и в его делах. Кто беседует с ним или помогает ему, у того возникает особое ощущение: он чув­ствует, что воспринял от своего духовника нечто драгоцен­ное, жизненно важное и ободряющее, что он испытал свет и теплоту духовного огня, что он почувствовал живую доброту, что он приблизился к тому, что разумел Христос, когда говорил о любви. Ибо живое сердце имеет запас доброты для всех: утешение для горюющего, помощь для нуждающегося, совет для беспомощного, ласковое слово для всякого, добрую улыбку для цветов и для птичек. И простое обхождение с таким человеком становится не­заметно живою школою сердечного участия, любовного такта, христианской мудрости. И все это прекрасно и бла­годатно, ибо истинный духовник есть носитель христиан­ского духа, духа любви и сердечного созерцания.

И вот третье, чего мы ищем и ждем от нашего пас­тыря — это свободная и творческая христианская совесть. Эта совесть должна жить в нем, как самостоятельная и независимая сила, как критериальная мера добра и зла, мера, по которой мы могли бы проверять, выправлять и крепить нашу собственную совесть. Там, где мы беспо­мощно сомневаемся и колеблемся, он, как мастер совести, путь к очевидности должен видеть ясно и глубоко: где мы блуждаем и за­блуждаемся, он должен знать и указывать нам прямую дорогу; где мы вопрошаем, он должен иметь ответ. Он должен поддерживать нас в искушениях и соблазнах, он должен быть нашей опорой в колебании и изнеможе­нии. Он должен сразу прозревать, где есть нечестность, неискренность, измена; но при этом — хранить справедли­вость в суде и осуждении. Ибо совестный христианин не преувеличивает — ни в утверждении, ни в отрицании; его суждение исходит из предметно-видящего смирения, но произносится с мужеством и силою, ибо не он произносит его, и предметный огонь в нем. Нам нужен искренний и от­кровенный исповедник, ничем и ни в чем не подкупный, не алчный, бесстрашный пред сильными и свободный от вла­столюбия; нам нужен живой очаг христианской совести, с чистым пламенем и кротким светом.

Мы же сами должны обеспечить ему независимую и достойную жизнь: мы должны раз навсегда отрешить требу от мзды, чтобы погасить и в нас самих и в нашем пастыре идею о том, будто молитва «покупается» и благо­дать «продается»; чтобы не было торговли о святыне, что­бы пастырь мог молиться свободно, не помышляя о при­бытке, а прихожанин мог обращаться к нему за помощью, не учитывая своих средств и расходов. Благодать и деньги инородны друг другу: недостойно мерить Божье дело моне­тою, невозможно унижать своего пастыря нуждою и побо­рами. Дело Церкви есть дело духа, любви и совести, дело молитвы и созерцания; и прихожане должны снять со своего пастыря заботу о земном, обеспечивая ему не­обходимое и достойное.

Я выскажу Вам, многочтимый господин Пастор, мое глубокое убеждение, если признаюсь, что отношу все мною высказанное не только к нашим православным общинам, но и к общинам и священнослужителям всех христиан­ских исповеданий. Я думаю, что всюду, где веет дух Хри­ста, прихожане будут счастливы иметь в своем пастыре живой источник молитвы, любви и христианской совести и что сии три основы составляют драгоценнейшую и силь­нейшую скрепу христианской Церкви вообще. Мне не ка­жется при этом, что высказанные мною ожидания слишком высоки и трудны в осуществлении, ибо дело священника, пастыря и духовника не есть обычная профессия, сходная с другими, но требует особого’ призвания и особых даров. Эти дары даны не всякому: но тот, кому они не даны, не должен посягать на это звание. Здесь дело не столько в «умении», сколько во «вдохновении»; не столько в обрядо­вой словесности, сколько в живой полноте чувства (по-гречески «плерома»); не в отбытии «требы», а в духе ее совершения. Пастырь, не знающий о требованиях «плеро­мы» и не укрепивший в них своего сердца — на чем утвердит он свою веру и молитву, как поведет он своих при­хожан к Богу, чем наполнит он свой храм, как укрепит он свой приход? Спрашиваю и не нахожу ответа…

Простите же мне мое откровенное письмо. Бывают вре­мена, когда полуправда становится недопустимой и непро­стительной. Я не мог и не смел ограничиться ею, но, вы­сказывая здесь высказанное, я все время имел живое чув­ство, что самое время, нами переживаемое, время страш­ное, болезненное и мучительное, диктует мне свои требова­ния и ожидания. И я глубоко благодарен Вам за то, что Ваш вопрос дал мне возможность облегчить мое сердце изложением этих ожиданий и требований.

С истинным почтением
(Подпись).

 

12. О ПРИЗВАНИИ ВРАЧА

В былые годы вся наша семья в Москве лечилась у врача, которого мы все любили, как лучшего друга. Мы питали к нему безграничное доверие, и все-таки, как я ви­жу теперь, мы недостаточно его ценили… В дальнейшем тяжкая судьба, растерзавшая Россию, разлучила и нас с ним; и жизнь дала мне новый опыт в других странах. И вот, чем дальше уходило прошлое и чем богаче и разнообразнее становился мой жизненный опыт пациента, тем более я на­учался ценить нашего старого друга, тем более он выра­стал в моих глазах. Он лечил своих пациентов иначе, чем иностранные доктора, лучше, зорче, глубже, ласко­вее… и всегда с большим успехом. И однажды, когда меня посетила болезнь, особенно длительная и с виду «безна­дежная», я написал ему и высказал ему то, что лежало на сердце. Я не только «жаловался» и не только «вспоминал» его с чувством благодарности и преклонения, но я ставил ему также вопросы. Я спрашивал его, в чем состоит тот способ диагноза и лечения, который он применяет? И что этот способ присущ ему, как личная особенность (талант, умение, опыт?), или же это есть зрелый терапев­тический метод? И если это есть метод, то в чем именно он состоит? Можно ли его закрепить, формулировать и сохра­нить для будущих поколений? Потому что «метод» означа­ет «верный путь», а кто раз открыл верный путь, тот дол­жен указать его другим.

Только через несколько месяцев получил я от него от­вет: но этот ответ был драгоценным документом, который надо было непременно сохранить. Это было своего рода человеческое и врачебное «credo», исповедание веры, на­чертанное благородным и замечательным человеком. При этом он просил меня, — в случае, если я его переживу, — опубликовать это письмо, не упоминая его имени. И вот я исполняю ныне его просьбу, как желание покойного друга, и предаю его письмо гласности. Он писал мне.

«Милый друг! Ваше вопрошающее письмо было для меня сущею радостью. И я считаю своим долгом ответить на него. Но скажу откровенно: это было нелегко. Я уже стар и времени у меня, как всегда, немного. Отсюда эта задержка; но я надеюсь, что вы простите мне ее. У меня иногда бывает чувство, что я действительно мог бы сказать кое-что о сущности врачебной практики. Но нет спасения во многоглаголании… А отец мой всегда говаривал мне: «уловил, понял — так скажи кратко: а не можешь кратко, так помолчи еще немножко!»…

Однако обратимся к делу.

То, что Вы так любезно обозначили, как мою «личную врачебную особенность», по моему мнению, входит в самую сущность практической медицины. Во всяком случае, этот способ лечения соответствует прочной и сознательной рус­ской медицинской традиции.

Согласно этой традиции, деятельность врача есть дело служения, а не дело дохода; а в обхождении с больными — это есть необобщающее, а индивидуализирующее рас­смотрение и в диагнозе мы призваны не к отвлеченной «конструкции» болезни, а к созерцанию ее своеобразия. Врачебная присяга, которую приносили все русские врачи и которою мы все обязаны русскому Православию, произносилась у нас с полною и благоговейною серьезностью (даже и неверующими людьми): врач обязывался к само­отверженному служению, он обещал быть человеколюби­вым и готовым к оказанию деятельной помощи всякого звания людям, болезнями одержимым; он обязывался безотказно являться на зов, по совести помогать каждому страдающему; а XIII том Свода Законов (ст. 89, 132, 149 и др.) вводил его гонорар в скромную меру и ставил его под контроль.

Но этим еще не сказано самое важное, главное — то, что молчаливо предполагалось, как несомненное. Именно — любовь. Служение врача есть служение любви и со-страда-ния: он призван любовно обходиться с больным. Если этого нет, то нет главного двигателя, нет «души» и «сердца». Тогда все вырождается и врачебная практика становится отвлеченным «подведением» больного под абстрактные понятия болезни (morbus) и лекарства (medicamentum). Но на самом деле пациент совсем не есть отвлеченное по­нятие, состоящее из абстрактных симптомов: он есть живое существо, душевно-духовное и страдающее; он со­всем индивидуален по своему телесно-душевному составу и совсем своеобразен по своей болезни. Именно таким должен врач увидеть его, постигнуть и лечить. Именно к этому зовет нас наша врачебная совесть. Именно таким мы должны полюбить его, как страдающего и зовущего брата.

Милый друг, это не преувеличение и не парадокс, когда я утверждаю, что мы должны любить наших пациен­тов. Я всегда чувствую, что если пациент мне противен и вызывает во мне не сострадание, а отвращение, то мне не удается вчувствоваться в его личность и я не могу лечить его как следует. Это отвращение я непременно должен пре­одолеть. Я должен почувствовать моего пациента, мне на­до добраться до него и принять его в себя. Мне надо, так сказать, взять его за руку, войти с ним вместе в его «жиз­ненный дом» и вызвать в нем творческий, целительный подъем сил. Но если мне это удалось, то вот — я уже полю­бил его. А там, где мне это не удавалось, там все лечение шло неверно и криво.

Лечение, целение есть совместное дело врача и самого пациента. В каждом индивидуальном случае должно быть создано некое врачебно-целебное «мы»: он и я, я и он, мы вместе и сообща должны вести его лечение. А создать это возможно только при взаимной симпатии. Психиатры и невропатологи наших дней признали это теперь, как не­сомненное. При этом пациент, страдающий, теряющий си­лы, не понимающий своей болезни, зовет меня на помощь; первое, что ему от меня нужно, это сочувствие, симпатия, вчувствование — а это и есть живая любовь. А мне необхо­дим с его стороны откровенный рассказ и в описании болезни, и в анамнезе, мне нужна его откровенность; я ищу его доверия — и не только в том, что я «знаю», «по­нимаю», «помогу», но особенно в том, что я чую его бо­лезнь и его душу. А это и есть его любовь ко мне, которую я должен заслужить и приобрести. Он будет мне тем легче и тем больше доверять, чем живее в нем будет ощущение, что я действительно принимаю бремя его болезни, разде­ляю его опасения и его надежды и решил сделать все, чтобы выручить его. Врач, не любящий своих пациентов… что он такое? Холодный доктринер, любопытный расспрашиватель, шпион симптомов, рецептурный автомат… А врач, которого пациенты не любят, к которому они не питают доверия, он похож на «паломника», которого не пускают в святилище, или на полководца, которому надо штурмовать совершенно неприступную крепость…

Это первое. А затем мне нужно прежде всего устано­вить, что пациент действительно болен и действительно желает выздороветь: ибо бывают кажущиеся пациенты, мнимые больные, наслаждающиеся своею «болезнью», ко­торых надо лечить совсем по-иному. Надо установить как бесспорное, что он страдает и хочет освободиться от своего страдания. Он должен быть готов и способен к самоисцелению. Мне придется, значит, обратиться к его внутреннему, сокровенному «самоврачу», разбудить его, войти с ним в творческий контакт, закрепить эту связь и помочь ему стать активным. Потому что в конечном счете всякое лечение есть самолечение человека и всякое здо­ровье есть самостоятельное равновесие, поддерживаемое инстинктом и всем организмом в его совокупности…

Да, каждый из нас имеет своего личного «самоврача», который чует свои опасности и недуги, и молча, ни слова не говоря, втайне принимает необходимые меры: то гонит на прогулку, то закупоривает кровоточащую рану, то гасит аппетит (когда нужна диета), то посылает неожиданный сон, то прекращает перенапряженную работу мигренью. Но есть люди, у которых этот таинственный «самоврач» находится в загоне и пренебрежении: они живут не ин­стинктом, а рассудком, произволом или же дурными страстями — и не слушают его, и перестают воспринимать его тихие, мудрые указания; а он в них прозябает в каком-то странном биологическом бессилии, исключенный, за­гнанный, пренебреженный…

Без творческого контакта с этой самоцелительной силой организма можно только прописывать человеку полезные яды и устранять кое-какие легкие симптомы; но пути к истинному выздоровлению — не найти. Настоящее здо­ровье есть творческая функция инстинкта самосохранения; в нем сразу проявляется — и воля, и искусство, и непре­рывное действие индивидуального «самоврача». А контакт с этим врачом добывается именно через вчувствование, через верные советы, через оптимистическое ободрение больного и ласковую суггестию (своего рода «наводящее внушение»).

Отсюда уже ясно, что каждое лечение есть совершенно индивидуальный процесс. На свете нет одинаковых людей; идеи равенства есть пустая и вредная выдумка. Ни один врач никогда не имел дела с двумя одинаковыми пациен­тами или тем более с двумя одинаковыми болезнями. Каждый пациент единственен в своем роде и неповторим. Мало того: на самом деле нет таких «болезней», о которых говорят учебники и обыватели: есть только больные люди и каждый из них болеет по-своему. Все нефритики — различны; все ревматики — своеобразны; ни один неврас­теник не подобен другому. Это только в учебниках гово­рится о «болезнях» вообще и «симптомах» вообще; в дей­ствительной жизни есть только «больные в частности», т.е. индивидуальные организмы (утратившие свое равновесие) и страдающие люди. Поэтому мы, врачи, призваны увидеть каждого пациента в его индивидуальности и во всем его своеобразии и постоянно созерцать его, как некий «уни­кум».

Это значит, что я должен создать в себе — наблюде­нием и мыслящим воображением — для каждого пациента как бы особый «препарат», особый своеобразный «облик» его организма, верную «имаго»23 страдающего брата. Я должен созерцать и объяснять его состояния, страдания и симптомы через этот «облик», я должен исходить из него в моих суждениях и всегда быть готовым внести в него необходимые поправки, дополнения и уточнения. Мне кажется, что этот процесс имеет в себе нечто художествен­ное, что в нем есть эстетическое творчество; мне кажется, что хороший врач должен стать до известной степени «художником» своих пациентов, что мы, врачи, должны постоянно заботиться о том, чтобы наше восприятие па­циентов было достаточно тонко и точно. Нам задано «вчувствование», созерцающее «отождествление» с нашими пациентами: и это дело не может быть заменено ни отвле­ченным мышлением, ни конструктивным фантазированием.

Каждый больной подобен некоему «живому острову», Этот остров имеет свою историю и свою «предысторию». Эта история не совпадает с анамнезом пациента, т.е. с тем, что ему удается вспомнить о себе и рассказать из своего прошлого; всякий анамнез имеет свои естественные грани­цы, он обрывается, становится неточен и проблематичен даже тогда, когда пациент вполне откровенен (что бывает редко) и когда он обладает хорошей памятью. Поэтому материал, доставленный анамнезом, должен быть под­твержден и пополнен из сведений, познаний, наблюдений и созерцания самого врача. Он должен совершить это посредством осторожного предположительного выспра­шивания и внутреннего созерцания, но непременно в глу­боком и осторожном молчании («про себя»). Так называ­емая «история болезни» (historia morbi) есть на самом деле не что иное, как вся жизненная история самого пациента. Я должен увидеть больного из его прошлого; если это мне удастся, то я имею шанс найти ключ к его настоящей болезни и отыскать дверь к его будущему здо­ровью. Тогда его наличная болезнь предстанет предо мною, как низшая точка его жизни, от которой может начаться подъем к выздоровлению.

Человеческий организм, как живая индивидуальность, есть таинственная система самоподдержания, самопита­ния, самообновления — некая целокупность, в которой все сопринадлежит и друг друга поддерживает. Поэтому мы не должны ограничиваться одними симптомами и ориентироваться по ним. Симптомы, с виду одинаковые, могут иметь различное происхождение и совершенно раз­личное значение в целостной жизни организма. Симптом является лишь поверхностным исходным пунктом; он дает исследователю лишь дверь, как бы вход в шахту. Он дол­жен быть поставлен в контекст индивидуального организ­ма, чтобы осветить его и чтобы быть освещенным из него.

Как часто я думал в жизни о том, что филологи, рас­сматривающие слово в отвлечении, в его абстрактной фор­ме, в отрыве от его смысла, как пустой звук, — убивают и теряют свой предмет. И подобно этому обстоит у нас, у врачей. Все живет в контексте этого индивидуального, Богом созданного, органически-художественного сцепле­ния, в живом контексте этой человеческой личности, с ее индивидуальным наследственным бременем, с ее субъек­тивным прошлым, настоящим и органическим окружением. Сравнительная анатомия учит нас построять в синтетиче­ском созерцании — по одной кости весь организм. Вра­чебный диагноз требует от нас, чтобы мы по одному верно наблюденному симптому — ощупью и чутьем, исследуя и созерцая, постепенно — построяли всю индивидуальную систему дыхания, питания, кровообращения, рефлексов, внутренней секреции, нервного тонуса и повседневной жиз­ни нашего пациента. Это органическое созерцание мы должны все время достраивать и исправлять на ходу все­возможными приемами: испытующими вопросами, которые ставятся мимоходом, без особого подчеркивания и отнюдь не пугают больного молчаливыми наблюдениями за его с виду незначительными проявлениями, движениями и вы­сказываниями, молчаливыми прогнозами, о которых боль­ной не должен подозревать, осмыслением его походки, анализом его. крови и других выделений и т. д. Все это невозможно без вчувствования, и вчувствование невоз­можно без любви. Все это доступно только художествен­ному созерцанию. И практикующий врач поистине может быть сопоставлен с «идиографическим» историком, иссле­дующим одно, единственное в своем роде и его особенно заинтересовавшее «историческое явление».

Человек, вообще говоря, становится «тем», что он ежедневно делает или чего не делает. Пусть он только попробует прекратить необходимое ему движение или це­лительный сон — и из этих упущенных им «невесомостей» каждого дня у него скоро возникнет болезнь. Напротив, если он ежедневно хотя бы понемногу будет грести весла­ми или если он научится засыпать хотя бы на пять минут среди повседневной суеты, — то он скоро приобретет себе при помощи этих ежедневных оздоровляющих упражнений некий запас здоровья.

Поэтому здоровая, гигиеничная «программа дня», могущая постепенно восстановить утраченное равновесие организма, обещает каждому из нас исцеление и здоровье. Настоящее врачевание не просто старается устранить лекарствами известные неприятные и болезненные симпто­мы нет, оно побуждает организм, чтобы он сам преодолел эти, симптомы и больше не воспроизводил их. И точно так же дело не только в том, чтобы отвести смертельную опас­ность, но в том, чтобы выработать индивидуально верный образ жизни и научить пациента наслаждаться им. Эти слова точно передают главную мысль: настоящее «лекар­ство» — не горько, а сладостно, оно изобретается врачом для данного пациента, в особицу, и притом изобретается совместно с пациентом, оно должно вызвать у пациента жажду жизни, дать ему жизнерадостность и поднять на высоту его творческие силы. Здоровье есть равновесие и наслаждение. Лечение есть путь, ведущий от страдания к радости.

Есть поговорка: «подбирай не Сеньку по шапке, а шапку по Сеньке». Это и для всякой одежды и обуви. Это применимо и к лекарствам и к образу жизни. Нет всеисцеляющих средств; «панацея» есть вредная иллюзия. Нет такого «впрыскивания» и нет такого образа жизни, которые были бы всем на пользу. Если врач изобретает новое средство или новый образ жизни (напр., режим Кнейпа24, или вегетарианство) и начинает применять его у всех пациентов — настаивая, экспериментируя, внушая и триумфируя — то он поступает нелепо и вредно. Я назы­ваю такое лечение «прокрустовым врачеванием», памятуя о легендарном разбойнике, укладывавшем всех людей на одну и ту же кровать: длинному человеку он обрубал «излишки», короткого он вытягивал до «нужной» мерки. Такие врачи всегда встречались, они попадаются и теперь. Такой врач «любит» тех пациентов, которым его новое средство «помогает» — ибо они угождают его тщеславию и доходолюбию, а к тем, которым его мнимая «панацея» не помогает, он относится холодно, грубо или даже враж­дебно.

Утверждая все это, я совсем не отрекаюсь от всех наших лабораторий, анализов, просвечивании, рентгенов­ских снимков, от наших измерений и подсчетов. Но все эти арифметические и механические подсобные средства нашей практики получают свое настоящее значение от верного применения: все это только начальные буквы на­шего врачебного текста, это естественно научная азбука наших диагнозов, но отнюдь еще не самый диагноз. Диагноз осуществляется в живом художественно-любов­ном созерцании страдающего брата, и врачебная практика есть индивидуально-примененное исследование, отыски­вающее тот путь, который восстановил бы в нем утраченное им органическое равновесие.

Но это еще не все. Горе тому из нас, кто упустит в лечении духовную проблематику своего пациента и не сумеет считаться с нею! Врач и пациент суть духовные существа, которые должны совместно направить судьбу страдающего духовного человека. Только при таком по­нимании они найдут верную дорогу. Человек не гриб и не лягушка: энергия его телесного организма, его «соматиче­ского Я», дана ему для того, чтобы он тратил и сжигал его вещественные запасы в духовной работе. И вот есть люди, которые сжигают слишком много своей энергии и своих веществ в духовной работе — от этого страдают, и есть другие люди, которые пытаются истратить весь запас своих телесных сил и веществ — через тело, духом же пре­небрегают — и от этого терпят крушение. Есть болезни воздержания (аскеза) и болезни разнуздания (перетра­ты). Есть болезни пренебреженного и потому истощаемого тела; и есть болезни пренебреженного и потому немощного духа. Врач должен все это установить, взвесить и найти индивидуально-верное решение, и притом так, чтобы па­циент этого не заметил. Нельзя лечить тело, не считаясь с душою и духом, но дух очень часто и знать не желает о том, что его «лечат»… Поэтому каждый из нас, врачей, должен иметь доступ ко многим тонкостям душевных болезней, всегда иметь при себе «очки» нервного врача и применять их осторожно и молчаливо…

Только на этом пути мы можем осуществить синтети­ческое, творчески живое диагностическое созерцание и врачевание. Только так мы постигнем страдание нашего пациента в его органической целокупности и сумеем верно облегчить его таинственную болезнь.

Милый друг! Я бы хотел вручить Вам эти отрывочные замечания как своего рода «исповедание» старого русского врача. Это не мои выдумки. Я только всю жизнь приме­нял эти правила и теперь выговорил их. Они укоренены в традициях русской духовной и медицинской культуры и должны быть переданы по возможности новым подрастаю­щим поколениям русских врачей. А так как я наверное завершу мой земной путь раньше Вас, то прошу Вас об одолжении: сохраните мое письмо и опубликуйте его после моей смерти там и тогда, когда Вы признаете это целе­сообразным. Но не называйте при этом моего имени, потому что, правда же, дело не в имени, а в культурной традиции русского врача. Да и времена теперь такие, что всякое неосторожно названное имя может погубить кого-нибудь».

Письмо заканчивалось дружеским приветом и полною подписью. А мне оставалось только исполнить просьбу моего старого друга, что я ныне и делаю.

 

13. О ПОЛИТИЧЕСКОМ УСПЕХЕ

(Забытые аксиомы)

Самые опасные предрассудки это те, которые замал­чиваются и не выговариваются. Так обстоит особенно в по­литике, где предрассудки цветут буйно и неискоренимо. И вот первый политический предрассудок должен быть формулирован так:

«Что такое политика — известно каждому, тут не о чем разговаривать»…

«Известно каждому»… Но откуда же это ему известно? Откуда приходит к людям верное понимание всего того тонкого, сложного и судьбоносного, что таит в себе поли­тика? Что же, это правильное постижение присуще людям «от природы»? Или, может быть, оно дается им во сне? Откуда этот предрассудок, будто каждому человеку «само собой понятно» все то, что открывается только глубокому, дальнозоркому и благородному духу? Не из этого ли предрассудка вырос современный политический кризис? Недаром человечество постепенно приходит к тому убеж­дению, что наш век есть эпоха величайших политических неудач, известных в мировой истории. И может быть, уже пора извлечь уроки из этих неудач и подумать о новых пу­тях, ведущих к спасению…

Было бы необычайно интересно и поучительно просле­дить через всю историю человечества и установить, какие данные, какие предпосылки ведут к настоящему полити­ческому успеху и что надо делать, чтобы добиться в жизни такого подлинного политического успеха? В этой области человеческий опыт чрезвычайно богат и поучителен — от древности до наших дней… Кто, собственно говоря, имел политический успех? Какими путями он шел к нему? Кто, наоборот, терпел крушение и почему? И в конце концов, что же такое есть «политический успех» и в чем он состо­ит?

Установим прежде всего, что в неопределенной и легко вырождающейся сфере «политики» отдельные люди и це­лые партии могут иметь кажущийся успех, который в дей­ствительности будет фатальным политическим провалом. Люди, слишком часто говоря о политике, разумеют всякие дела, хлопоты и интриги, которые помогают им захватить государственную власть, не останавливаясь ни перед ка­кими подходящими средствами, фокусами, подлостями и преступлениями. Люди думают, что все, что делается ради государственной власти, из-за нее, вокруг нее и от ее ли­ца, — что все это «политика», совершенно независимо от того, каково содержание, какова цель и какова ценность этих деяний. Самая коварная интрига, самое отвратитель­ное преступление, самое гнусное правление является с этой точки зрения «политикой», если только тут замешана госу­дарственная власть.

Так, история знает людей и партии, которые делали свою скверную и преступную политику, нисколько не за­ботясь и даже не помышляя об истинных целях и задачах государства, о политическом общении, о благе народа в це­лом, о судьбах нации, о родине и об ее духовной культуре. Они искали власти, они желали править и повелевать. Иногда они совсем даже не знали, что они будут делать после захвата власти. Иногда они открыто выговаривали, что они преследуют интересы одного-единственного класса и ничего не желают знать о народе в целом или об отечест­ве. Они бывали готовы жертвовать народом, родиной, ее свободой и культурой — во имя захвата власти и во имя классового злоупотребления ею. Иногда же они обманно прикрывались «социальною программой» с тем, чтобы после захвата власти творить свои собственные желания, вожделения и интересы… История знает множество аван­тюристов, честолюбцев, хищников и преступников, овла­девших государственной властью и злоупотреблявших ею. Нужно быть совсем слепым и наивным, чтобы сопричис­лять эти разбойничьи дела к тому, что мы называем По­литикой.

Когда мы видим в древней Греции в эпоху Пелопонес­ской войны, как люди высшего класса связуются такими обязательствами: «Клянусь, что я буду вечным врагом на­рода и что сделаю ему столько зла, сколько смогу» (см. у Аристотеля и Плутарха), то мы отказываемся признать это «политической деятельностью»… Когда в той же Гре­ции властью овладевают повсюду честолюбивые, жадные и легкомысленные тираны, то это не Политика, а гибель политики. Когда в Милете демократы, захватив власть, забирают детей богатого сословия и бросают их под ноги быкам, а аристократы, вернувшись к власти, собирают де­тей бедного сословия, обмазывают их смолой и сожига-ют живыми (см. у Гераклида Понтийского)25, то это не По­литика, а ряд позорных злодеяний.

Когда мы изучаем историю таких римских «цезарей», как Тиберий, Калигула, Нерон, Вителлий, Домициан, то мы чувствуем, что задыхаемся от отвращения ко всем их ни­зостям и жестокостям, к их разврату и злодейству — и нет тех аргументов, которые заставили бы нас признать их дея­тельность «политической» и «государственной»: она ос­тается криминальной и развратной.

Когда в Италии в Xv веке воцаряются тираны,— почти в каждом городе свой, — то их злодейства можно называть «политикой» только по недоразумению. Нет того веролом­ства, нет той жестокости, нет того ограбления, нет того кощунства, которого бы они не совершали; нет той про­тивоестественности, перед которой они останавливались бы. Такие имена, как Галеаццо Мария Сфорца, Ферранте Аррагонский, Филипп Мария Висконти, Сигизмунд Малатеста, Эверсо д’Ангвиллари26 — должны найти себе место в истории мировых преступников, а не в истории Политики. Ибо политика имеет свои здоровые основы, свои благород­ные, духовные аксиомы, — и тот, кто их попирает, при­числяет сам себя к злодеям.

Робеспьер, Катон и Марат были не политические деяте­ли, а палачи. Тоталитарные деспоты и террористы наших дней позорят политику и злоупотребляют государством; им место среди параноиков, прогрессивных паралитиков и преступников, а не среди политических правителей.

И вот если такие люди «имели успех», если им удава­лось захватить в государстве власть и осуществить в своей жизни торжество произвола и своекорыстия, то это оз­начает, что они «преуспели» в своей частной жизни, на горе народу и стране, а сам народ переживал эпоху бедствий и унижений, может быть, прямую политическую катастрофу. С формальной точки зрения их житейская борьба и их карьера имела «политический» характер, потому что они добивались государственной власти и захватывали ее. Но по существу дела их деятельность была антиполитической и противогосударственной. Как авантюристы и карьерис­ты — они «преуспевали», но как «политики» они осуществ­ляли позорный провал, ибо они губили свой народ в нужде, страхе и унижениях. Их «орудие» — государственный ап­парат — имело политический смысл и государственное значение: но их цель попирала всякий политический смысл и последствия их дел были государственно-разрушитель­ны. Тот путь, которым они шли, казался им, а может быть и народной массе — «политическим», но то, что они делали, и способ их деятельности, и создаваемое ими — все это бы­ло на самом деле противогосударственно, противообщест­венно, праворазрушительно, антиполитично и гибельно: источник несправедливостей, бесчисленных страданий, ненависти, убийств, развала и разложения.

Все это означает, что Политику нельзя рассматривать формально и расценивать по внешней видимости. Она не есть дикая скачка авантюристов; она не есть погоня пре­ступников за властью. Есть основное и общее правило, сог­ласно которому никакая человеческая деятельность не определяется теми средствами или орудиями, которые она пускает в ход, — ни медицина, ни искусство, ни хозяйство, ни политика. Все определяется и решается тою высшею и предметною жизненной целью, которой призваны служить эти средства. Государственная власть есть лишь средство и орудие, призванное служить некой высшей цели; и не бо­лее того. Дело определяется тем великим, содержатель­ным заданием, которому государственная власть призвана служить и в действительности служит. Политика не есть пустая «форма» или внешний способ, она зависит от цели и задания, так что цель определяет и форму власти и способ ее осуществления. Политика есть сразу: и содержание и форма. И поэтому истинный политический успех состоит не в том, чтобы завладеть государственной властью, но в том, чтобы верно ее построить и направить ее к верной и высо­кой цели.

Итак, надо различать истинный политический успех и мнимый. Частный, личный жизненный «успех» тирана есть мнимый успех. Истинный успех есть публичный успех и расцвет народной жизни. И если кто-нибудь удовлетво­ряется устройством своей личной карьеры и пренебрегает благополучием народа и расцветом его национальной жиз­ни, то он является предателем своего народа и государ­ственным преступником.

Итак, что же есть истинная политика? Политика есть прежде всего служение — не «карье­ра», не личный жизненный путь, не удовлетворение тщес­лавия, честолюбия и властолюбия. Кто этого не понимает или не приемлет, тот не способен к истинной политике: он может только извратить ее, опошлить и сделать из нее карикатуру или преступление. И пусть не говорят нам, что «большинство» современных политиков смотрит на дело «иначе»: если это так, то все беды, опасности и гнусности современной «политики» объясняются именно этим.

Служение предполагает в человеке повышенное чув­ство ответственности и способность забывать о своем лич­ном «успехе-неуспехе» перед лицом Дела.

Истинное политическое служение имеет в виду не от­дельные группы и не самостоятельные классы, но весь на­род в целом. Политика по существу своему не раскалывает людей и не разжигает их страсти, чтобы бросить их друг на друга; напротив, она объединяет людей на том, что им всем обще. Народная жизнь органична: каждая часть нуж­дается в остальных и служит им; ни одна часть не может и не смеет подавлять остальные, используя их безответст­венно. Каждый из нас заинтересован самым реальным об­разом в благополучии каждого из своих сограждан; один бедствующий без помощи ставит всех в положение черст­вых предателей; один нищий есть угроза всем; один за­болевший чумою заразит всех; и каждый сумасшедший, каждый запойный пьяница, каждый морфинист есть общая опасность. Поэтому истинная политика утверждает орга­ническую солидарность всех со всеми. И поэтому истин­ный политический успех доступен только тому, кто живет органическим созерцанием и мышлением.

Такая программа всеобщей органической солидар­ности ясна далеко не всем, и чем более человек духовно близорук и своекорыстен, тем менее она ему доступна. Ис­тория знает бесчисленное множество живых примеров то­го, что массы совсем не желали настоящей политики и соответствующей ей программы, а валили за антиполити­ческими и противогосударственными предложениями де­магогов. В XIX веке такую разрушительную практику, такой политический разврат формулировал и провозгла­сил Карл Маркс, с его классовой партией и программой…

Но мудрые и верные отнюдь не должны соблазняться этим: они должны блюсти свое понимание и свою програм­му даже тогда, если это грозит им изоляцией и преследова­ниями. Надо иметь достаточно гражданского мужества, чтобы справиться и с изоляцией, чтобы принять и пресле­дование, иными словами, чтобы примириться со своим лич­ным политическим неуспехом. Надо быть уверенным, что придет иное время, придут иные, отрезвленные и умудрен­ные поколения, которые признают этот кажущийся полити­ческий «провал», за истинный политический успех и найдут настоящие верные слова для осуждения политического разврата.

Но если настоящий политик встретит сочувствие у своих современников, тогда он должен повести борьбу и попытаться увлечь на верный путь широкие круги народа. Ибо политика есть искусство объединять людей — приво­дить к одному знаменателю многоголовые и разнообраз­ные желания. Здесь дело не в том, чтобы люди «сговори­лись друг с другом на чем угодно», ибо они могут согла­ситься и на антиполитической программе и на противогосу­дарственных основах: сговариваются ведь и разбойники, и экспроприаторы, и террористы, и детопокупатели… Нуж­но политическое единение, политическое и по форме, и по содержанию: лояльное, правовое, свободное по форме и общенародное, справедливое, органическое и зиждущее по содержанию. И в этом состоит задача истинной политики.

Поэтому политика есть волевое искусство — искусство социального воления. Надо организовать и верно выразить единую всенародную волю, и притом так, чтобы это едине­ние не растратило по дороге силу совокупного решения. Ибо история знает множество примеров, где «единение» с виду удавалось, но на самом деле уже не имело за собою реальной волевой силы: попутно делалось так много «не­желательных уступок», заключались направо и налево та­кие неискренние, лукавые «компромиссы», что люди охла­девали и только притворялись «согласными»; на самом же деле никто уже не хотел — ни единения, ни его программы, и когда начиналось строительство, то все рушилось, как карточный дом. Вот почему политика есть искусство сов­местного и решительного воления: безвольная политика есть недоразумение или предательство, всегда источник ра­зочарования и бедствий.

Отсюда вытекает, что политика нуждается в свободной и необманной (искренней) воле. Истинное единение по­коится на добровольном согласии: люди должны объеди­няться не по принуждению, не из страха, не по лукавству и не для взаимного обмана. Чем меньше интриги в полити­ке, тем она здоровее, глубже и продуктивнее. Комплот обманщиков, провокаторов, диверсантов, словом — лю­дей бесчестных и безответственных никогда не создаст ни здорового государства, ни верной политики. Чем боль­ше в политике конспирации, тем больше в ней лжи и обма­на. Чем сильнее влияние таинственной и двусмысленной закулисы, тем больше лжи, предательства, своекорыстия будет в политической атмосфере. Нельзя объединить и со­гласить всех, это не удастся никогда. Надо объединить лучших, умнейших, способных к ответственному слу­жению, не связанных никакими закулисными «приказами» и «запретами», а это объединение должно позвать за со­бой разумное большинство общества и народа. И при этом надо всегда помнить, что это «большинство» неспособно творить и создавать, созерцать и строить политику: оно способно только отзываться на идею и поддерживать про­грамму. Всегда все значительные и великие реформы вы­нашивались инициативным меньшинством и им же прово­дились в жизнь, а большинство только соглашалось, участ­вовало и подчинялось. Это отнюдь не означает призыва к тоталитарному строю, самому больному, извращенному и унизительному из всех политических режимов. Но это означает призыв — не переоценивать голос массы в полити­ке, ибо масса не живет органическим созерцанием и мыш­лением, доступным только лучшему меньшинству, которое и призвано осуществлять его и вовлекать в него массу до-казыванием и показыванием…

Для того, чтобы создать это единение, лучшие люди на­рода (т. е. именно те, которые хотят и могут служить общей органической солидарности) должны договориться и со­гласиться друг с другом, крепко сомкнуть свои ряды и за­тем приступить к объединению народа. Если лучшие по­литики страны этого не сделают, то это дело будет вырвано у них противогосударственными антиполитиками. Это зна­чит, что политика требует отбора лучших людей — прозор­ливых, ответственных, несущих служение, талантливых организаторов, опытных объединителей. Каждое госу­дарство призвано к отбору лучших людей. Народ, которому такой отбор не удается, идет навстречу смутам и бедст­виям. Поэтому все то, что затрудняет, фальсифицирует или подрывает политически-предметный отбор лучших людей — вредит государству и губит его: всякая власто­любивая конспирация, всякие честолюбиво-партийные интриги, всякая продажность, всякое политическое кумов­ство, всякая семейная протекция, всякое привлечение го­сударственно-негодных элементов к голосованию, всякое укрывательство, всякое партийное, племенное и исповедное выдвижение негодных элементов… Кто желает истинного политического успеха, тот должен проводить всеми силами предметный отбор лучших людей.

И вот то, что этот отбор может и должен предложить народу, есть осуществимый оптимум в пределах общей ор­ганической солидарности. Тут немедленно возникает ряд вопросов: чего искать? какова наша цель? в чем наша все­народная солидарность? как осуществлять эту цель? какие меры необходимы? какие законы должны быть изданы? и возможно ли немедленно отыскать и осуществить «всеоб­щую справедливость»? В ответ на эти вопросы необходимо всегда находить и предлагать — наилучший исход из осу­ществимых. Никогда не следует мечтать о максимуме и ставить себе максимальные задачи: из этого никогда ни­чего не выйдет, кроме обмана, разочарования, ожесточе­ния и демагогии. Нужен не фантастический максимум, а наилучшее из осуществимого (трезвый оптимизм)!

Это означает сразу: политика невозможна без идеа­ла; политика должна быть трезво-реальной. Нельзя без идеала; он должен осмысливать всякое мероприятие, про­низывать своими лучами и облагораживать всякое реше­ние, звать издали, согревать сердца вблизи… Политика не должна брести от случая к случаю, штопать наличные ды­ры, осуществлять безыдейное и беспринципное торга­шество, предаваться легкомысленной близорукости. Ис­тинная политика видит ясно свой «идеал» и всегда сох­раняет «идеалистический» характер.

И в то же время она должна быть трезво-реальной. Ее трезвый «оптимум» не должен покоиться на иллюзиях и не смеет превращаться в химеру. Но именно сюда ведет полное невежество массы, слепое доктринерство полуобра­зованных демагогов; и хуже всего бывает, когда такое доктринерство имеет успех у невежественной толпы и ког­да ему удается закрепить свою власть системой террора.

Трезвый и умный «оптимум» (наилучшая возможность! наибольшее из осуществимого!) всегда учитывает все реальные возможности данного народа, данный момент времени, наличные душевные, хозяйственные, военные и дипломатические условия. Этот оптимум должен быть ис­торически обоснованным, почвенным, зорко рассчитан­ным — реализуемым. Истинная политика — сразу идеа­листична и реалистична. Она всегда смотрит вдаль, впе­ред — на десятилетия или даже на столетия; она не за­нимается торгашеством по мелочам. И в то же время она всегда ответственна и трезва; и не считается с утопиями и противоестественными химерами. Политика без идеи ока­зывается мелкой, пошлой и бессильной; она всех утомляет и всем надоедает. Политика химеры есть самообман; она растрачивает силы и разочаровывает народ. Истинная же политика имеет крупные очертания, она значительна и бла­годетельна; и силы ее возрастают от осуществления и в то же время она никого не обманывает, но экономит силы и поощряет народное творчество. Ее судит время; и сужде­ние грядущих поколений всегда оправдывает ее.

Для того, чтобы осуществить в жизни этот возможный «оптимум», политика нуждается в возможно лучшем го­сударственном устройстве и возможно лучшем замещении правительственных мест.

Государство есть властная организация; но оно есть в то же время еще и организация свободы. Эти два тре­бования, как две координаты, определяют его задачи и его границы. Если не удается организация власти, то все рас­падается в беспорядке, все разлагается в анархии, — и го­сударство исчезает в хаосе. Но если государство пренебре­гает свободой и перестает служить ей, то начинаются су­дороги принуждения, насилия и террора, — и государство превращается в великую каторжную тюрьму. Верное раз­решение задачи состоит в том, чтобы государство почер­пало свою силу из свободы и пользовалось своей силой для поддержания свободы. Иными словами — граждане должны видеть в своей свободе духовную силу, беречь ее и возводить свою духовную свободу и силу к государствен­ной власти. Свобода граждан должна быть верным и могу­чим источником государственной власти.

Власть призвана повелевать и, если нужно — принуж­дать, судить и наказывать. В государстве никогда не долж­на иссякать импонирующая воля; сила его императива должна быть всегда способна настоять на своем и вызвать повиновение. Но это господство должно непременно обес­печивать гражданам свободу, уважать ее и блюсти ее. Внешняя деятельность государства (устройство порядка, взыскание налогов, законодательство, суд, администрация, организация армии) не есть нечто самостоятельное и не может держаться как чисто внешний процесс, как дело «по­гонщика». Если вся эта деятельность становится чисто внешним делом (вынуждения, выжимания, проталкива­ния, приговаривания, наказывания, «окрики» и казни), чем-то механическим, нажимом и прижимом, взывающим не к сердцу и духу, а к страху и голоду (как в тоталитар­ных государствах), то государство рано или поздно терпит крушение и разлагается. Ибо на самом деле государствен­ная жизнь есть выражение внутренних процессов, совер­шающихся в народной душе — инстинктивных влечений, мотиваций, волевых решений, импонирования, самовмене­ния, повиновения, дисциплины, уважения и патриоти­ческой любви. Государство и политика живут правосозна­нием народа и почерпают свою силу и свой успех именно в нем. И здесь важно — с одной стороны, правосознание лучших людей, с другой стороны, правосознание массы, ее среднего уровня. Держится правосознание — и государст­во живет; разлагается, мутится, слабеет правосознание — и государство распадается и гибнет. Правосознание же состоит по существу своему в свободной лояльности.

Вот почему всякая истинная политика призвана к вос­питанию и организации национального правосознания. Это воспитание должно совершаться в свободной лояль­ности (не в запугивающем рабстве!) и приучать граждан к свободной лояльности, т.е. к добровольному блюдению права. Поэтому настоящий и мудрый политик должен за­ботиться о том, чтобы государственное устройство и состав правительства были приемлемы для национального право­сознания и действительно вызывали в нем и сочувствие и готовность к содействию. Так, если народное правосозна­ние мыслит и чувствует авторитарно, то демократический строй ему просто не удастся. Напротив, правосознание с индивидуалистическим и свободным укладом не вынесет тирании. Нелепо навязывать монархический строй наро­ду, живущему республиканским правосознанием; глупо и гибельно вовлекать народ с монархическим правосоз­нанием в республику, которая ему чужда и неестествен­на. Государственное устройство и’ правление суть «функ­ции» внутренней жизни народа, ее выражения, ее проявле­ния, ее порождения: они суть функции его правосознания, т. е. его духовного уклада во всем его исторически воз­никшем своеобразии.

Всякий истинный политик знает, что государственная власть живет свободным правосознанием граждан, по­этому она должна давать этой свободе простор для здоро­вого дыхания и выражать эту свободу в жизни. А народ призван заполнять свою свободу лояльностью и видеть в правительстве — свое правительство, ограждающее его свободу и творчески поддерживаемое народом. Поэтому истинная государственная власть призвана не только «вя­зать», но и освобождать и не только освобождать, но и приучать граждан к добровольному самообязыванию. Власть «вяжет», чтобы обеспечивать людям свободу; она освобождает, чтобы люди учились добровольному подчине­нию и единению.

Однако государственная власть отнюдь не призвана к тому, чтобы развязывать в народе злые силы. Горе народу, если возникнет такая власть,— все равно, будет ли она ос­вобождать зло по глупости или в силу порочности. Свобода не есть разнуздание злых и право на злые дела. Отрицательные силы должны обуздываться и обезвреживаться; иначе они злоупотребят свободой, скомпрометируют ее и погубят. Зло должно быть связано для того, чтобы добро было свободно и безбоязненно развертывало свои силы. Поэтому истинная политика властно связует и упорядочи­вает жизнь, чтобы тем освобождать и поощрять лучшие силы народа.

Но и связанные силы зла не должны гибнуть. Истин­ная политика мудра, осторожна и экономит силы народа. Поэтому ей присуще искусство — щадить отрицательные силы и волевые их заряды и находить для них положитель­ное применение, указуя злому, завистнику, разрушителю, преступнику, разбойнику, бунтовщику и предателю воз­можность одуматься и приняться за положительный труд…

Такова сущность истинной политики. Таков путь, веду­щий к истинному политическому успеху.

Политика есть искусство свободы, воспитание самос­тоятельно творящего субъекта права. Государство, пре­зирающее свободную человеческую личность, подавляю­щее ее и исключающее ее — есть тоталитарное государ­ство, учреждение нелепое, противоестественное и преступ­ное; оно заслуживает того, чтобы распасться и погиб­нуть.

Политика есть искусство права, т.е. умение создавать ясную, жизненную и гибкую правовую норму. Государство, издающее законы темные и непонятные, несправедливые и двусмысленные, нежизненные, педантичные и мертвые — подрывает в народе доверие к праву и лояльности, развя­зывает произвол и подкупность в правителях и судьях и са­мо подрывает свою прочность.

Политика есть искусство справедливости, т.е. умение вчувствоваться в личное своеобразие людей, умение бе­речь индивидуального человека. Государство, несущее всем несправедливое уравнение, не умеющее видеть свое­образие (т.е. естественное неравенство!) живых людей и потому попирающее живую справедливость — накопляет в народе те отрицательные заряды, которые однажды взор­вут и погубят его.

Такова сущность истинной политики. Она творится че­рез государственную власть и потому должна держать это орудие в чистоте; государственная власть, став бес­честной, свирепой и жадной — заслуживает свержения и позорной гибели. Политика дает человеку власть, но не для злоупотребления и не для произвола; грязный человек, злоупотребляющий своей властью, и произволяющий — является преступником перед народом. Напротив, истин­ный политик переживает свое властное полномочие как служение, как обязательство, как бремя и стремится по­стигнуть и усвоить искусство властвования. И пока его ис­кусство не справилось и не нашло творчески верное раз­решение задачи, и пока он сам не освобожден от своего обязательства, он должен нести бремя своего служения, — ответственно и мужественно, — хотя бы дело шло о его лич­ной жизни и смерти. Государственная власть есть не легкая комедия и не маскарад, где снимают маску, когда захочет­ся. Нет, ей присуща трагическая черта; она каждую ми­нуту может превратиться в трагедию, которая захватит и личную жизнь властителя и общую жизнь народа. Поэтому истинный политик обязан рисковать своею жизнью, подоб­но солдату в сражении; и именно поэтому люди робкие и трусливые не призваны к политике.

И вот истинный политический успех доступен только тому, кто берется за дело с ответственностью и любовью…

Нет ничего более жалкого, как бессовестный и безответ­ственный политик: это человек, который желает фигуриро­вать, но не желает отдаться целиком своему призванию; который в своей деятельности всегда не на высоте; который не умеет расплачиваться своею земною личностью; ко­торый бежит от своей собственной тени. Это трус по призванию, который не может иметь политического ус­пеха.

И нет ничего более опасного и вредного, как политик, лишенный сердца: это человек, который лишен главного органа духовной жизни; который не любит ни своего ближнего, ни своего отечества; — который не знает вернос­ти, этого выражения любви, но способен к ежеминутному предательству; который с самого начала уже предает вся­кое свое начинание; который не имеет ни одного Божьего луча для управляемой им страны; циник по призванию, который может иметь «успех» в личной карьере, но никогда не будет иметь истинного политического успеха. Вокруг его имени может подняться исторический шум, который глуп­цы и злодеи будут принимать за «славу». Вокруг него могут пролиться потоки крови; от него могут произойти катастрофические бедствия и страдания; но творческих путей он не найдет для своего народа.

История знает таких тиранов; но никаких Неронов, ни­каких Цезарей Борджиа, никаких Маратов не чествовали так, как их чествуют ныне при жизни и по смерти. Совре­менные люди утратили живое чувство добра и зла; они принимают извращения за достижения, низкую интригу за проявление ума, свирепость за героическую волю, про­тивоестественную утопию за великую мировую «програм­му». Наши современники забыли драгоценные аксиомы по­литики, права, власти и государства. Они «отменили» дья­вола, чтобы предаться ему и поклониться ему…

И величайший, позорнейший провал мировой истории (русскую революцию) они переживают как величайший политический успех.

Но час недалек и близится отрезвление.

 

14. ЧТО ЕСТЬ ФИЛОСОФИЯ?

Если русская философия хочет еще сказать что-нибудь значительное, верное и глубокое русскому народу и челове­честву вообще, — после всех пережитых блужданий и крушений, то она должна прежде всего спросить себя, в чем ее призвание, с каким предметом она имеет дело и каков ее верный путь (метод)? Она должна возжелать ясности, честности и жизненности. Она должна стать убедительным и драгоценным исследованием духа и духовности. Если же она не одумается, не перестанет подражать иностранным и в особенности германским образцам и не попытается на­чать свое русское национальное дело сначала из глубины русского национального духовного опыта, то она скоро окажется мертвым и ненужным грузом в истории русской культуры…

И прежде всего русские философские мыслители долж­ны отказаться от намеренного выдумывания «философских систем». Философ вообще не обязан выдумывать и пре­подавать какую-то «систему». Это чисто немецкий пред­рассудок, от которого давно пора освободиться. Эта задача принадлежит к мнимым задачам культуры, и не следует воображать, будто она «сама собой подразумевается»… Одно из двух: или философия есть произведение личной фантазии, развивающее субъективную точку зрения; тогда она не обязана брать на себя задачу создавать закон­ченно-закругленную и внутренне-непротиворечивую «сис­тему»; напротив, каждый получает право фантазировать, следуя своей способности и склонности. Или же философия есть предметно-связанное исследование с предметно-обос­нованными выводами, и тогда она совсем не имеет права навязывать себе систематическую стройность и логическую непротиворечивость; тогда каждый философствующий обязан неуклонно и неутомимо испытывать исследуемый предмет и так описывать, излагать, изображать его, как он есть в действительности. В самом деле, откуда мы мог­ли бы знать с самого начала, что предмет, который мы всю жизнь испытываем и исследуем, — сам по себе сис­тематичен и живет по законам нашей человеческой ло­гики? Кто дал нам право выдавать максимальные требова­ния нашего рассудочного рационализма за законы бытия самого предмета? Откуда эта уверенность, что предмет фи­лософии действительно живет и действует так, как мы это­го напрасно добиваемся от нашего рационалистического миросозерцания? Возможно и вероятно, что предмет фило­софии разумен, но он может быть разумен такой Разум­ностью, по сравнению с которой наша обычная «разум­ность» есть сплошное неразумие… И правда, сущее бытие предмета не обязано повиноваться нашему рассудочному мышлению… Наоборот, помысленная нами «истина» долж­на сообразоваться с «истинным бытием предмета», а не обратно: а это «истинное бытие» бесконечно глубже, жи­вее, обширнее и богаче, чем выдумываемые нами «системочки». Смешно думать, что шапка захочет определять форму головы по своему размеру… Что за притязатель­ность — предуказывать духовному предмету формы чело­веческого ума!..

Итак, философ совсем не призван «выдумывать систе­му». Достаточно, если он сделает все возможное, чтобы предметно созерцать и мыслить. А систематический строй он должен спокойно предоставить самому предмету: если его предмет в самом деле есть «система», то его философия верно передаст и изобразит ее; но если предмет есть бес­связная совокупность, то это обнаружится и в его предмет­ной философии. Исследующий философ не смеет повеле­вать предмету; он не смеет и искажать его в своем изобра­жении. Философ, воображающий себя «бухгалтером», наводящим порядок, или унтер-офицером, выстраивающим шеренгу понятий, — смешон и жалок. Он не смеет пред­восхищать и предопределять тот Божий дар, который дается ему для исследования, будь то «мир», или «приро­да», или «история», или «дух», или «искусство»… Он не может «указывать» своему предмету; ему не дано «знать заранее» или «знать лучше»; он не призван починять разрывы или несогласованности предмета своими рациона­листическими выдумками. Сколько искажений было внесе­но в философские исследования такими притязательными затеями! Как много произвольных «определений» и пустых «конструкций» возникло из этого!..

Поэтому русские философы, желающие сказать свое верное и веское исследовательское слово, должны от­делаться от навязчивой идеи «философской системы». Надо честно, ответственно и предметно исследовать, а не выду­мывать и не «конструировать». Надо осуществлять и со­вершенствовать философский опыт и философское созер­цание, а не создавать в дедуктивном порядке выдуманное отвлеченное «здание». В философии действует, как и во всех областях знания, закон исследования: самое легкое, самое непроизводительное и наиболее импонирующее мно­жеству обывателей есть дедукция (выведение системы из общего логического понятия или закона); самое трудное, самое скромное и творчески значительное, что делает че­ловека настоящим исследователем, есть созерцающая ин­дукция (опытное описание предмета в его единичных об­наружениях). Философ призван переживать свой предмет в его объективной реальности, проверять пережитые им содержания, описывать их и показывать другим людям. При этом он остается исследователем, совершенно неза­висимо от того, излагает ли он свои познанные содер­жания в терминах профессиональной философии со мно­жеством «цитат» и «примечаний», или в простом облачении повседневных слов, не затрудняя читателя импонирующим «подвалом» примечаний, подчеркивающих «богатые поз­нания» мелким шрифтом («петитом»).

Вопрос о том, есть ли философия наука, не стоит раз­решать ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Если она есть наука, — а она может быть наукой, — то это наука, требующая от человека особого духовно-религиоз­ного опыта и особого описательного художества. Но нам достаточно здесь установить, что философ поступает пра­вильно и умно, если он рассматривает свою работу как исследование и тем самым принимает на себя ответствен­ность исследователя, волю к предметности и бремя дока­зательства. Пусть он только не заботится о том, что из это­го выйдет: «монизм», «дуализм» или «плюрализм», «реа­лизм» или «идеализм», «рационализм» или «интуити­визм»… Об этом впоследствии будут вкривь и вкось судить и объявлять его критики, сто историки или составители надгробных речей… хотя будет еще лучше, если они об этом помолчат… ибо дело не в этом, а в предметной верности его исследований. Пусть он только требует от себя исследова­тельской честности и точности и пусть помнит свою ду­ховную ответственность перед Всевышним и перед своим народом…

Это означает, что есть особый философский опыт и что этот опыт надо понять и усвоить, а затем осуществлять его, укреплять его и культивировать. Что же это за опыт и ка­кими силами человека он осуществляется?

Указать эти силы значит определить «строение фило­софского акта», т. е. установить, что именно человек дол­жен внутренне делать с данными ему от природы способ­ностями.

Строение философского акта неоднородно в разных об­ластях философии; напротив, философский исследователь должен с самого начала примириться с тем, что ему при­дется применять силы и способности своего существа в раз­нообразных сочетаниях и приспособлять их с гибкостью и чуткостью — сообразуясь с требованием самого предмета. А предмет философии дается ему в своеобразных и раз­личных обличиях.

Философу всюду дается его предмет, где у него есть ощущение, что его касается Божий луч, требующий от не­го восприятия и познания. «Эвристически», т.е. в деле искания и нахождения, это ощущение должно руководить им, несмотря на то что в дальнейшем испытании и иссле­довании может оказаться, что это ощущение было лишь иллюзией. Однако оно может быть и совсем не иллюзией, и тогда ему удастся установить, что Божий луч в самом деле дается людям на различных путях и различным способом. Все такие подлинные явления и переживания могут быть обозначены словами «дух» и «духовность». И вот дух «дышит» в природе, в человеке, а также в том, что сам человек создает Божьей помощью. Так, например, начало «ду­ха», — этот сущий предмет философии, — раскрывается нам в цветке и в горной цепи. Мы переживаем его и в сос­тоянии очевидности, несущей нам созерцаемую истину. Оно овладевает нами в переживании истинной любви и совести. Оно открывается нам в видениях художествен­ного искусства, создаваемого самим человеком. Мы внем­лем ему, постигая свою свободу и переживая зовы право­сознания и патриотизма. Он сияет нам из источников ре­лигиозного откровения. И каждый раз оно требует от нас опытного акта с другим строением; и мы должны каждый раз осуществлять такой акт с чувством ответственности и с великим тщанием.

Тот, кто желает исследовать познание истины и устано­вить, что есть верное знание предмета, посвящает себя проблеме очевидности и приступает к теории познания; он должен осуществить и накопить обширный и разно­сторонний опыт очевидности. Человек, никогда не пере­живавший очевидности, не знающий, как слагается и про­веряется это своеобразное переживание и как оно внутренно «выглядит», создаст в теории познания только игру мертвыми понятиями и пустые конструкции. К тому же очевидность дается человеку совсем не в одном теорети­ческом мышлении. Она переживается в религии иначе, чем в науке; она слагается в искусстве на других путях, чем в нравственной жизни; да и в различных науках акт очевид­ности имеет различное строение (напр., в логике, матема­тике, в химии, в астрономии, в истории, в юриспруденции, в филологии). Во всяком случае вне этого реально пере­житого и неутомимо собираемого опыта очевидности тео­рия познания мертва и пуста. Философ, не выносивший духовной культуры и не работавший в качестве исследова­теля ни в одной науке, а может быть, вообще отрицающий акт очевидности (в качестве скептика, агностика или ни­гилиста), — неприемлем и невыносим в качестве гносеолога (т.е. теоретика познания), сколько бы тысяч страниц он ни прочел, ни написал и ни напечатал на традицион­ном, профессиональном жаргоне отвлеченной мысли. Ибо акт очевидности требует от исследователя дара созерца­ния, и притом многообразного созерцания, способности к, вчувствованию, глубокого чувства ответственности, искусства творческого сомнения и вопрошания, упорной воли к окончательному удостоверению и живой любви к предмету.

Итак, философ должен воспитать себя к духовной оче­видности.

Подобно этому: тот, кто желает в качестве исследова­теля обратиться к нравственности, добродетели и добру, должен прежде всего углубить и расширить свой нрав­ственный опыт. Нравственность не может быть ни постиг­нута, ни изображена в отвлеченных построениях и спеку­ляциях; здесь дело совсем не сводится к теоретическим соображениям и определениям понятий. «Нравственное» должно быть реально пережито исследователем. Фило­соф, рассуждающий о любви, о радости, о добродетели, о долге, о добре и зле, о силе воли, о свободе воли, о характе­ре и других подобных предметах — по чужим книгам или понаслышке, не познает ничего, он только воображает что-то о каких-то духовных «окаменелостях» или «му­миях».

Нравственный опыт требует всего человека: он нуж­дается в его любви, в его страстях, в его решениях и дея­ниях. Человек должен отдать этому опыту всю свою лич­ность — свою жизненную силу, свой жизненный успех, свою судьбу. Он должен предстать пред своею совестью; он должен предаться ей и деятельно зажить из нее; осу­ществляя эти деяния, он должен увидеть перед собою угро­зу для жизни, взглянуть в глаза смерти и преодолеть свой страх смерти. Нравственный опыт не дается тому, кто сидит неподвижно в своей комнате, кто предается праздным фан­тазиям, кто является «дезертиром» своего призвания и своего долга. Кто хочет написать «этику», тот должен иметь за собою живой опыт любви, борьбы и страданий; он должен знать, что значит отчаиваться и в отчаянии мо­литься, и еще, что значит иметь жизненный успех и в успе­хе соблюдать скромность и смирение. Он должен пере­жить в собственном опыте дивную, сковывающую и осво­бождающую, укореняющую и очистительную силу совест­ного акта; он должен знать, что совестный человек рис­кует всем, идет на смерть и, если бывает спасен, то сам изумляется этому больше всех. Только тому, кто переживет это все, и другое, связанное с этим, — только ему откроет­ся нравственное измерение вещей и людей, только он пой­мет «предмет этики».

Итак, философ должен воспитать себя к акту совести.

Согласно этому, исследователь, посвящающий себя фи­лософии искусства, должен приобрести в этой сфере об­ширный и глубокий опыт созерцания. Здесь особенно важ­но пробиться через чувственно-формальную кору внеш­него эстетического явления, открыть себе доступ к орга­нической сопринадлежности зрелых образов искусства и убедиться в том, что субъективный вкус отнюдь не есть последнее слово в оценке произведений искусства. При этом очень важно, чтобы философ сам каким-нибудь спо­собом участвовал в художественном творчестве: его опыт получит совсем иной вид и иное значение, если он попы­тается самостоятельно пережить процесс «замысла», вынашивания, борьбы за идею предмета, облечения ее в ткань образов и обретения художественной формы, ибо тогда он будет созерцать искусство не только «извне», но и «изнут­ри». Сноб, рассматривающий искусство формально, ни­когда не станет философом искусства; холодное наблюде­ние и погоня за возбуждающим, дразнящим, угодливым, популярным, невиданным никогда не заменит художест­венного опыта. Искусство есть возвышенное служение че­ловеческому духу и чистая радость Божественному. По­этому исследование искусства, осуществляемое филосо­фом, предполагает долгую аскетическую работу над своим собственным вкусом, который должен быть облагорожен; он предполагает, далее чуткое религиозное сердце и целую культуру вчувствования и созерцающей мысли.

Итак, философ должен воспитать себя к художествен­ному созерцанию и опыту.

Это приобретает особое значение в области религиоз­ной философии. Здесь исследователь должен выносить нас­тоящий религиозный опыт, живое религиозное созерцание, которое позволит ему вчувствоваться в каждый чужой ре­лигиозный опыт, как подлинный, так и мнимый, сопережить его и проверить. Неверующий исследователь, лишенный религиозности, соберет в лучшем случае, наподобие Виль­яма Джемса27, мертвую коллекцию чужих переживаний. Зато фанатически верующий человек, склонный к рели­гиозной исключительности, нетерпимый и презрительный, поступит правильно, если он ограничится дедуктивным вероисповедным богословием и оставит в покое до неизме­римости обширное поле чужих («ложных») религиозных учений. Ибо исследователь в области философии религии нуждается в особом созерцании чужих (особенно ложных и извращенных) религиозных воззрений: это созерцание должно быть терпимым, способным к вчувствованию, пси­хологически гибким и спокойно-мудрым, ибо только тог­да оно откроет ему доступ в те сокровенные глубины, где у людей зарождаются религиозные воззрения, и к тому див­ному многообразию, в котором человечество воспринимает и преломляет даруемые ему Божьи лучи. Не может иссле­довать световые и красочные оттенки человек, не видящий цвета; что он скажет об их необычайном, не имеющем на человеческом языке названий, богатстве, если он сам вос­принимает только один-единственный цвет, а остальные оттенки отвергает как «ложные»? Сердце Божие больше и шире, чем вероисповедное учение, ибо оно не только терпит иные исповедания, но еще и ведает, что единое-истинное исповедание не всем народам по силам и что скудному духу лучше иметь хоть какое-нибудь Бого-созерцание, чем никакого… Вот почему философия религии требует тер­пимости, чуткости и сердца.

И, конечно, прежде всего — самостоятельного и под­линного религиозного опыта.

Понятно, наконец, что и философ права должен найти свой особый опыт и предмет и вступить с ними в непосред­ственное, исследовательское общение; а для этого он дол­жен выносить верный опытный акт и систематически осу­ществлять его. Этот акт можно было бы обозначить как здоровое и нормальное правосознание. Сущность этого ак­та и его возникновение могут быть описаны так. Каждому человеку присущ инстинкт самосохранения со всеми его страстями и притязаниями, инстинкт неискоренимый и жизненно необходимый. Но притязания его должны иметь свой предел и признавать его. Этот предел ставит им лич­ный дух человека, важнейшая и драгоценная сила челове­ческой личности, придающая смысл и указующая цель на­шей жизни. И вот инстинкт призван не враждовать с ду­хом, а принимать его закон и добровольно подчиняться ему. В зрелом виде душа человека и обнаруживает добро­вольную законопослушность, или, что то же, «автономную волю к свободной лояльности». Эта воля и есть живая ос­нова правосознания. Таким образом, в жизни свободного правосознания участвуют все силы человеческого существа: творческий инстинкт, любовь и уважение к ближним, любовь к родине, созерцание, испытующее духовные глу­бины, лояльная воля и формулирующая мысль; все это — в жизненном и жизнеустрояющем сплетении и притом уко­рененное в духе, который всегда и во всем требует от чело­века самого лучшего. Три великие аксиомы лежат в основе здорового правосознания: чувство собственного духовного достоинства, способность свободного человека к само­управлению и взаимное уважение и доверие людей друг к другу. На этих основах и будет построено правосознание грядущей России.

Ясно, что и философия права невозможна без пред­метного правового опыта.

Итак, в общем и целом, так же как и во всех своих от ветвлениях, философия есть наука, вырастающая из духов­ного опыта. И первая задача ее состоит в том, чтобы рас­тить и крепить свой опытный акт. Однажды Сократ поста­вил древнему миру вопрос: изучима ли и определима ли добродетель? Этот вопрос сохраняет и ныне все свое значе­ние, и притом для всей философии. И ответ, который он имел в виду и который он пытался вложить своим слуша­телям в сердце, имел такое же значение, как и самый воп­рос: человек сможет лишь постольку исследовать сущность добродетели, поскольку он сам будет ею жить и ее осущест­влять. В этом смысле можно было бы сказать: человек, утверждающийся в духе, является для себя мерою всех духовных «вещей». Иными словами: философ, желающий успешно исследовать свой предмет, должен реально-опыт­но переживать его и тем самым осуществлять его. Иначе он не может и не смеет: он должен превратить свою душу и свою жизнь в орган своего предметного опыта. Только ставши сам орудием духа, он сможет испытать и познать сущность духа. А это означает, что профессиональный фи­лософ обязуется постоянно и неутомимо работать над очи­щением своей души (катарсис).

Он должен вести всежизненную борьбу за достижение своего предмета, или, иными словами, он должен воспитать себя к тому, чтобы предмет стал ему доступен.

Так он должен очищать и укреплять свою очевидность, проверять и удостоверять ее; он должен усвоить аскез си­лы суждения; он должен изощрить свое созерцание и при­дать ему точность; он должен овладеть своими страстями; придать своему восприятию гибкость, приспособимость и многообразие; он должен стремиться к законченности и добиваться окончательного.

Далее, он должен укреплять свой совестный акт и удос­товеряться в его верности и силе, доверять ему, очищать свою душу ради него и предаваться ему. Он должен дей­ствовать в жизни по совести и из совести, в его лучах вос­питать в себе духовный характер.

Он должен воспитывать и очищать свое эстетическое созерцание и свой художественный вкус. В каждом произ­ведении искусства он должен научиться искать и находить его сокровенно-явленный смысл. Он должен приучать се­бя блюсти аскез своего эстетического суждения и до тех пор упражняться в художественном отождествлении с луч­шими произведениями искусства, пока искусство не ста­нет для него «языком богов» или, лучше сказать. Божьим иероглифом.

В религии он должен научиться созерцанию и молитве. Молитва дает ему духовное укоренение, а оно научит его отвергать и опровергать все аналитические, скептические, нигилистические и издевательские аргументы безбожия. Он должен пережить в своем сердце действие Божьего огня и приобрести на всю жизнь некий раскаленный угль веры. Этот угль раскроет перед ним живую сущность религии и подарит ему живой орган для понимания всех религий мира.

Наконец, он должен растить, крепить, очищать и углуб­лять свое правосознание. Он должен поставить его в луч Божий и отыскать его последние, благороднейшие и чис­тые источники; а религиозность заставит его подчинить все это воле к совершенству. Он должен ввести свое право­сознание в непосредственную жизнь, действовать из него, громко исповедовать его природу, вести за него борьбу и научиться толковать его интуиции и осуществлять его тре­бования. Он должен отдать себя в его распоряжение и стать его верным орудием.

Таков настоящий путь (или «метод») философа. На этом пути обновится и расцветет будущая русская фило­софия и тогда она перестанет праздно умствовать и пре­даваться соблазнительным конструкциям. Основное пра­вило этого пути гласит так: сначала — быть, потом — действовать и лишь затем из осуществленного бытия и из ответственного, а может быть, и опасного, и даже мучи­тельного делания — философствовать.

 

Часть третья

15. О СВОБОДЕ

Современный человек не верит ни во что и сомневается во всем — сомнением безразличным и бесплодным; и пото­му все, чего коснется его сомнение, теряет для него свою ценность. Так он сомневается и в свободе; и вследствие этого он предает ее и лишается ее.

Но мы не сомневаемся в свободе и знаем достоверно и точно, почему она нам необходима: без нее нет путей к дос­тойной жизни, к духу и к Богу.

Пока человек пользуется свободой, он мало думает о ней. Он дышит, живет и наслаждается ею; он непосред­ственно плывет в ее легком потоке. Свобода подобна воз­духу: человек дышит воздухом, не думая о нем. Воздух как будто бы сам вдыхается и сам покидает нас, все время из­ливаясь и изливаясь. Мы вспоминаем о нем обычно лишь тогда, когда его не хватает, когда он становится тяжел или смраден, — когда человек начинает задыхаться. Тогда мы вспоминаем, иногда с мгновенно охватывающим нас ужа­сом, что без воздуха нельзя жить, что мы забыли о нем и не дорожили им, что он безусловно необходим, что начинается гибель…

Так обстоит и со свободой. Человек не может жить без нее; она безусловно необходима ему подобно воздуху… Почему?

Потому что человек может любить — только свободно. Ибо настоящая любовь —искренна и цельна, не вынуж­дена и не лицемерна; она свободно возникает и свободно дышит… или же она не возникает совсем и заменить ее тогда нечем… Кто любил, тот знает это по собственному опыту. И потому можно с уверенностью сказать, что чело­век, презирающий чужую свободу и подавляющий ее, не знает, что такое любовь: у него черствое и мертвое сердце.

Только свободно можно веровать и молиться. Ибо на­стоящая, живая вера всегда захватывает самую последнюю глубину души, куда не проникают никакие чужие по­веления и запреты, где человек самостоятельно созерцает, видит, любит и верует: где он свободен. Если же этого нет, то вера его неискренна и называть ее верою совсем не сле­дует. Молитва верующего подобна глубокому вздоху, или пению сердца, или священному пламени: она вздыхает, поет и горит сама, и предписать ее невозможно… Поэтому надо признать, что человек, подавляющий свободу веры и молитвы, — кто бы он ни был сам: безбожник или «рели­гиозный» фанатик, — не ведает сам ни молитвы, ни веры; в нем «нет Бога», и ждать от него добра — дело безнадеж­ное.

Подобно этому — мыслить и исследовать человек мо­жет только свободно: потому что настоящее мышление самостоятельно и всякое подлинно научное исследование самодеятельно; оно не терпит навязанного авторитета и не может двигаться по предписанию и запрету. Навязан­ный образ мысли убивает мышление, так что от него ос­тается только словесная видимость. «Слепое исследова­ние» есть живое противоречие, научная невозможность. Именно поэтому человек мысли признает за другими пра­во на глупость и на заблуждение: ибо он бережет свободу, как необходимое и драгоценное жилище, в котором потом однажды поселится умная истина. Напротив, кто насаж­дает рабски подражательный трафарет, тот не понимает природу мысли; он далек и от истины и от ума.

Для того, чтобы человек пережил очевидность и при­обрел убеждение — ему необходима свобода; только сво­бодное убеждение имеет духовную силу и жизненный вес; только оно захватывает последнюю глубину личности; только оно формирует характер человека; только оно мо­жет быть верным даже до смерти… Кто этого не разумеет, кто считает возможным навязывать людям убеждения, тот никогда не переживал очевидности и не шел дальше слепой одержимости.

Всякое творчество человека требует свободы: добро­вольного самовложения, созерцающей инициативы, лич­ного почина, любви и вдохновения. Творчество возникает из внутреннего, нестесненного, таинственного побуждения, в котором участвует сам индивидуальный инстинкт и кото­рым руководит сам личный дух. Эта личная инициатива драгоценна во всех сферах культуры — в искусстве и в хозяйстве, в науке и в политике, в воспитании и во всякой жизненной борьбе.

Всякое человеческое творчество возникает из лишений и из страдания и всякое создание культуры есть пре­одоленное и оформленное страдание человека. Для того, чтобы это преодоление состоялось, человек должен сам принять свое страдание, сам искать выхода, сам созерцать, молиться, очищать и просветлять свое сердце. Никто не может заменить его в этом; и помощь извне может прийти только в виде совета, а не в виде предписания и запреще­ния. Нет творчества без свободы. И тот, кто не понимает этого, тот никогда ничего не творил и не испытывал вдох­новения.

Только свободно может человек пережить акт совести: раскрыть свое сердце, внять совестному зову, принять его волею и осуществить его поступком. Этот драгоценный акт не может быть ни запрещен, ни предписан. Он сразу — ду­ховен и органически целен, таинственно глубок и инициа­тивно-самодеятелен. Нарушить его свободу значит попы­таться лишить человека совести, а к этому способны толь­ко бессовестные люди…

Но любовь, вера и молитва, мышление и исследование, очевидность и духовный характер, творческое вдохнове­ние и акт совести — разве это не важнейшее в жизни чело­века, разве не в этом смысл его земной жизни? Разве не этим творится культура? Конечно, именно этим!

Но тогда жизнь человека без свободы — бессмысленна или невозможна. Так это и есть на самом деле. Все духов­ное и великое возникает в жизни таинственным образом из себя самого и через самого себя; таинственно загорается в существах пламя жизни, вложенное Богом; свободно раз­горается оно, стремясь ввысь, к Богу. Так воспламеняет­ся любовь; так человек молится; так творится искусство; так строится наука; так преодолеваются духовные кризи­сы; так крепнет духовный характер человека; так совер­шаются героические поступки.

Это необходимо понять, в этом необходимо удостове­риться раз навсегда: предписанное мышление есть мни­мое мышление; есть симуляция мысли, безответственное пустословие. Вынужденная любовь есть несостоявшаяся любовь. Навязанная молитва, произносимая без участия свободного сердца, есть жалкая видимость молитвы, лицемерие, пытающееся обмануть людей и Бога. Лишенный свободы, человек духовно мертвеет и только осуществляет предписанную ему пошлость: он ведет жизнь раздвоенную, бессильную и неискреннюю; ему нельзя доверять, на него нельзя полагаться; он живет обманом и самообманом; и всю жизнь стоит накануне предательства. Или же, — в луч­шем случае, — его здоровый инстинкт и его живой дух по­кидают сферу внешнего лицемерия и уходят в душевную глубину, создавая себе там катакомбную жизнь, где он блюдет свои свободные побуждения и следует голосу сво­бодного вдохновения…

Так обстоит во всей человеческой жизни, не только в духовной культуре, но и в хозяйстве. Только свободный труд не унижает человека, и именно поэтому он продукти­вен и созидателен; только невынужденное, добровольное, радостное прилежание может быть признано инстинктив­но-здоровым и духовно-верным делом. Принуждение ни в чем не может заменить свободного интереса и творчества. Все подобные попытки — безнадежны, где бы они ни воз­никали и какие бы цели они ни преследовали.

И кто этого не знает и не понимает, тот однажды убе­дится в этом на собственном, вероятно, мучительном опы­те; ибо всякое уклонение от законов духа и природы наказуется страданием.

Две великие опасности грозят человеческой свободе: во-первых, недооценка свободы, ведущая к легкомыслен­ному отречению от нее; и, во-вторых, злоупотребление свободою, ведущее к разочарованию в ней и утрате ее.

Это может случиться с каждым человеком и с каждым народом, что он недооценит здоровую и благословенную свободу, или же впадет в преувеличение и необуздан­ность и злоупотребит ею. Тогда он потеряет ее. В этом еще нет позора; но это есть великая ошибка, которая ведет к беде, а может привести и к позору. Тогда начинается до­бровольное или недобровольное порабощение, которое мо­жет длиться долго и привести к сущей, — личной или все­народной, — трагедии: тогда придется пройти суровый путь — страдания, терпения, научения и освобождения.

Тот, кто теряет свободу вследствие легкомысленной недооценки ее, сначала, может быть, не заметит своей ут­раты и своего лишения; но потом начнутся унижения и ли­шения и ему придется страдать до тех пор, пока он не осознает, чего он лишился, и не истоскуется по свободе. Однако вернуть потерянную свободу нелегко: необходима борьба за нее, надо понять смысл полученного жизненного урока, понять неизбежность борьбы и подготовиться к ней. Избав­ление придет только тогда, когда порабощенный почув­ствует, что ему свобода дороже жизни; когда он поймет, что свободу надо ценить, как воздух, и что злоупотреблять ею нельзя. Тогда под гнетом принуждения вспыхнет под­линная жажда свободы: инстинктивная потребность и ду­ховная воля соединятся для этой борьбы и в человеке соз­реет способность не только добиться свободы, но закрепить ее в достойных формах, для верного жизненного наполне­ния…

Свобода не просто «даруется» сверху: она должна быть принята, взята и верно осуществлена снизу. Дарованная сверху, она может стать «напрасным даром»: внизу ее не­дооценят, неверно истолкуют и употребят во зло. Человек •должен понять ее природу: ее правовую форму, ее право­вые пределы, ее взаимность и совместность, ее цель и наз­начение; мало того, он должен созреть для того, чтобы вер­но осознать ее нравственные и духовные основы. Если этого не будет, то он превратит свободу в произвол, в «войну всех против всех» и в хаос. И трагедия ее утраты начнется сначала.

Свобода есть духовный воздух для человека; но для недуховного человека она может стать соблазном и опас­ностью. Культура без свободы есть мнимая культура, праздная видимость ее; но некультурный человек обычно воспринимает ее как «право на разнузданно» или как при­зыв к произволу. Народы медленно созревают к истинной свободе. И история человечества подобна бесконечному круговороту порабощения, страдания, терпения и осво­бождения.

А мы, наблюдая этот трагический круговорот, не сом­неваемся в свободе, ибо мы верно и точно понимаем ее ду­ховный смысл.

 

16. О ДОБРОТЕ

Чтобы оценить доброту и постигнуть ее культурное зна­чение, надо непременно самому испытать ее: надо воспри­нять луч чужой доброты и пожить в нем и надо почувствовать, как луч моей доброты овладевает сердцем, словом и делами моей жизни и обновляет ее. Но, может быть, еще поучительнее испытать чужую недоброту в ее предельном выражении — вражды, злобы, ненависти и презрения, ис­пытать ее длительно, всесторонне, как систему жизни, как безнадежную, пожизненную атмосферу бытия. Это-то, по-видимому, и дано человечеству двадцатого века в отрез­вление, умудрение и обновление… Великое счастье — ис­пытать чужую подлинную доброту, поверить ей, довериться ей и не обмануться… Она всегда приходит «незаслужен­но», «сверхсметно»: иногда на зов, иногда без зова; не по обязанности, не в силу долга, но как дар, дающийся по соб­ственному почину, без возврата, без ответного дара и воз­мещения: «ни за что ни про что»… И тогда она невольно вызывает в душе вопрос: «неужели вправду? неужели это возможно? неужели есть в мире и такая стихия? и если есть, то почему же мы все не участвуем в ней и не наслаж­даемся ею?» Ведь это — совсем иная, совсем новая жизнь, настоящая, радостная, светлая; и после нее, без нее — все кажется сумеречным, печальным, ошибочным, жестким и едва выносимым… Чужая доброта — это сразу зов, и обе­щание, и исполнение обещанного: предчувствие чего-то большого, чему даже не сразу верится; теплота, от кото­рой сердце согревается и приходит в ответное движение: ибо в нем сразу просыпаются — смущение и благодар­ность, и любовь, и новая очевидность, удостоверяющая нас в мирообъемлющей стихии Евангельского обетования…

Человек, раз испытавший это, не может не ответить (рано или поздно, уверенно или неуверенно) своею добро­тою, своим лучом, как бы «посылаемым» в мир, «участ­вующим» и «связующим». И ответ этот взойдет из него тем раньше, тем увереннее и тем плодотворнее, чем мень­ше он будет в плену у каменеющего ожесточения и у лож­ного стыда.

Это есть великое счастье — почувствовать в своем сердце огонь доброты и дать ему волю в жизни. В этот миг, в эти часы человек находит в себе свое «лучшее», пе­ние своего сердца, преображение своего инстинкта: раск­рывается его последняя глубина, преодолевается его оди­ночество, расширяется объем его самочувствия до преде­лов живущего и страдающего мира. Забывается «я» и «свое»; исчезает «чужое», ибо оно становится «моим» и  «мною». И для вражды и ненависти не остается места в душе. 

__________

Жизнь человечества, утратившего доброту, была бы подобна страшному, нескончаемому сновидению. Вот как эта жизнь предносилась великому греческому мыслителю Анаксимандру28.

В неизмеримом мировом пространстве идет жестокая борьба; и конца ей не видно. Из «Беспредельного», — предвечного и таинственного лона всех вещей непрестан­но выделяются все новые единичные существа; и каждое из них желает себе всего, стремится ко всему и добивается единой и исключительной власти. Ранее, когда каждое из этих существ «почивало», растворенное в Беспредельном, когда ни одного из них «о себе» не было, они все пребывали в единстве и, не выделенные из Единого-Беспредельного, были «всем и во всем». Но потом каждое из них, просы­паясь к самостоятельной жизни (вступая в «процесс ин-дивидуации»), выделялось и становилось отдельным су­ществом «о себе», единичным и ограниченным, а первона­чальное блаженное состояние в Беспредельном утрачива­лось. Но возможно ли забыть раз испытанное блаженство? Возможно ли не желать его возвращения и восстановле­ния?.. И вот, каждое из них желает этого утраченного блаженства, добивается его — само по себе и для себя, не понимая, что оно доступно только Богу и достижимо только в Боге… Отсюда — эта всеобщая, безнадежная борьба.

Каждое из этих существ утверждает себя в своей еди­ничности и ограниченности и в то же время посягает на «все» и требует себе «всего». И все мешают всем. И каж­дый видит вокруг себя одних врагов. И потому все пре­даются соперничеству и зависти: все претендуют, напа­дают, суетятся и кипят во вражде; все куда-то стремятся, раздраженные, озлобленные, ненавидят друг друга и ра­дуются чужой неудаче. Никто не хочет воздержаться и уступить; каждый желает завладеть всем и «поглотить» все; и ни один не понимает, что именно его притязание на все исключает других, отвергает их и делает его собствен­ную цель неосуществимою. Борьба ожесточается потому, что все борются за невозможное; и чем упорнее борьба, тем невозможнее достижение. И каждый буйствует до тех пор, пока не истощатся его силы, пока он не погибнет, так и не поняв своей трагической ошибки. Погибая же, он теряет свое индивидуальное обличие, перестает быть единичным и ограниченным и растворяется в Лоне Беспредельного. Только после этого все они могут обрести в Боге полноту бытия и утраченное блаженство… А в это время из общего Лона всех вещей выделяются все новые и новые существа и начинают ту же отчаянную и безысходную борьбу…

____________

В истории человечества бывают такие периоды, когда это мрачное видение кажется верным отображением дей­ствительного мира и человеческой судьбы: эта безнадеж­ная борьба частей ради завладения целым, это не неутоли­мое посягательство, эта жажда власти и объема, эта упор­ная всеобщая вражда, эта обреченность слепоты… И тог­да мы начинаем искать исхода и спасения. И верное реше­ние проблемы не в «роковом возмездии», провозглашен­ном у Анаксимандра, и не в «добровольном самоугашении», проповеданном Буддою, но в любовной доброте, за­вещанной нам Христом, Сыном Божиим.

Индивидуальное обличие дается нам не слепым роком и возникает не по нашему произволению; а возмездие за творимую неправду, сколь бы ни казалось оно «справедли­вым» — не осмысливает трагедию и не дает ей творческого разрешения. Что же касается добровольного ухода в Нир­вану, в ее безгрешное и чистое блаженство, предносив­шееся Будде, то этот уход явился бы отказом от возложен­ного на нас жизненного бремени, от борьбы за мир и от живой любви. Даруемое нам индивидуальное обличие есть духовная миссия, а не «недоразумение», которое мы имеем право погасить; оно таит в себе некий высший смысл и творческое задание, и мы не вправе уклониться от него и искать спасения в бегстве…

Напротив, это бремя надо принять и понести. Человек должен изжить свое индивидуальное обличие в достойном и прекрасном осуществлении. А это дается только любов­ной доброте.

Человек христианской доброты не может и не хочет участвовать в этой посягающей борьбе всех против всех. Все это завистливое состязание, вся эта ненавистная сует­ня, вся эта жадность и злоба — невыносимы для него: он не «требует всего», он не видит в людях врагов и соперни­ков, у него нет для этого ни алчности, ни самомнения, и он отходит от этого хаоса с огорчением и болью, может быть, даже с отвращением… У него нет ни способности, ни пот­ребности жить вечным отрицанием, угрожать во всех на­правлениях, нападать на других, лишать их всего и тол­кать их в погибель; или, по слову Леонардо да Винчи, «жить на счет гибели других». Ненависть угасает от жи­вой доброты, зависть совсем и не зарождается; жажды мести не возникает. Любовь не способна наслаждаться ни коварством, ни интригою, ни насилием; она не произволяет, не посягает и не сутяжничает. Доброта ищет мира и добивается его искренним «благоволением»; а при виде всеобщей мировой вражды и свары она испытывает только горе.

Не зная, как помочь этому бедствию, этой слепоте и жадности, доброта отвертывается от них и прислушивает­ся к, новому порядку вещей. Она помнит утраченное бла­женное единство в Боге и мечтает о нем, как о Царстве Божием на земле. Оно предносится ей — то в виде незримой духовной ткани, сокровенно объединяющей вселенную; то в виде осуществленного на земле «вечного мира»; то в виде мировой «симфонии», поющей осанну вместе с Шил­лером и Бетховеном; то в образе звездного неба, блюду­щего в тишине свое дивное равновесие. Благостное сердце живет предчувствием, подобным воспоминанию, или воспо­минанием, подобным пророческому обетованию: предвеч­ное блаженство не утрачено навек, оно живет в нас в ви­де прозревающей надежды, ибо великое всеединство ми­ра и людей угодно Господу, оно задано нам всем к осущест­влению и мы призваны помышлять о нем и трудиться над ним — всю жизнь, вопреки всем трудностям и видимостям.

Из этого завета и предчувствия исходит христианская доброта. Она видит и множество, и смятение, и непримири­мость, и раны, и разрывы, и пропасти — и ищет для них целения. А черствость и злоба, напротив, живут этими разрывами, бередят эти раны и предаются этой непримири­мости. Злые люди пребывают в ожесточении и слепоте и ничего не знают о препорученной человеку сокровенной ткани Царства Божия…

Когда мы смотрим в глаза истинно доброму человеку, мы видим струящийся из них благостный свет, приемлющий, сочувствующий и согревающий. В них нет подозри­тельности и суда, нет жесткости и отталкивания. В них участливый вопрос о нашем жизненном бремени и страда­нии. Мы видим не острый, пронзительный луч допрашиваю­щей и требовательной души, но ласковое сияние как бы из окна родного дома. Это трогает и утешает, примиряет, успокаивает и облегчает. И мы с изумлением спрашиваем себя, как это возможно, что далекое сразу кажется близ­ким, а чужое — родным? Как возможна любовь к незнае­мому человеку? Как может столь необычайное и мало­вероятное осуществиться воочию?

Сердце, живущее добротою, излучает в мир через свой ласковый взор творческое и неисчерпаемое «да». Ибо до­брота есть как бы открытая дверь, вечное гостеприимство, братский прием. Чувствилище доброй души открыто миру; оно готово как бы выйти из себя и уйти в другого. Добрый человек — брат всей твари. Он как бы помнит первона­чальное всеобщее единство, совместное происхождение из единого всеблагого источника, от всеблагого и всемогуще­го Господа; он как бы чувствует в себе жизнь и обраще­ние всеединой крови мира, вопреки тому, что «естество человеческое», по слову Василия Великого, является «рас­торгнутым и на тысячи частей рассеченным»… Дверь, ведущая в дом его души, открыта: она ведет в тот великий Отчий Дом, где «много обитателей» (Иоан. 14,2); по-види­мому, мы все пребывали в этом Лоне до совершения вре­мен; и это Лоно обещает нам, по совершении времен, — избавление, приют и покой. И вот, живая доброта излу­чает свет этого всеединого Лона, свет любви, приятия, бла­гожелательства и духовного родства. Она уже осущест­вляет всеобщее воссоединение. А мы, озаренные и согре­тые этим светом, изумляемся, за что нам дается это утеше­ние? Ибо мы смутно чувствуем, что мы ничем не могли «за­служить» эту доброту и эту любовь…

Такая сердечная доброта человека есть излучающаяся благость Самого Создателя, верно воспринятая и переда­ваемая в мир. А Божия Благодать не ищет заслуг, но из­ливает себя «на праведных и неправедных» (Мтф. 5, 45). И когда Божия Благодать льется через человеческое сердце, светит и согревает, тогда невыносимый раздор в человечестве начинает стихать, и ненависть опоминается, и зависть стыдится, и посягание приходит в смущение. Ибо доброта несет людям благую весть о воссоединении. Она есть дыхание утраченного блаженства. Ей дано, как солн­цу, растапливать льды и, как огню, плавить камни…

Все это означает, что истинно доброе сердце живет в ткани Божьей и чует свою сокровенную связь с остальным человечеством. Оно не отъединяется от этой ткани, не по­сягает и не враждует. Оно вчувствуется в жизнь другого, в жизнь каждого, отзывается и готово помогать. Такой че­ловек смотрит в мир доброжелательно, ласково, сострада­тельно. И самый взор его есть уже благодеяние для ожесто­ченных; и слова его звучат, как призыв вернуться на ро­дину. И каждое существо, вступающее в поле его зрения, вызывает в нем луч благоволения, зажигает в нем огонь Божьей доброты и дарит ему радость. Вот почему препо­добный Серафим Саровский говорил каждому человеку: «радость моя!»… И эти простые, но таинственные слова из райских селений были сразу излиянием личного сердца и евангельским зовом в Лоно Отца. Ибо человек человеку во Христе — не волк и не враг, а свет и радость…

Доброта есть целебный бальзам на раны мира, боле­утоляющее лекарство для душевных разрывов и духовных ран. Она живет мечтою и созерцанием в блаженном первобытии, в предвечном Лоне всех вещей; она как бы проро­чествует о грядущем воссоединении в Боге и бережет в земной жизни священную ткань благоволения, мира и все­единства…

Какая же культура возможна без доброты? Культура есть единый дух у многих душ; единая общая ткань у особ­ливых, разъединенных людей; и возникает она в творчес­ком общении одиноких созерцателей. Как же можно соз­дать ее без доброты?..

 

17. О СМИРЕНИИ

Иногда у нас возникает сомнение, можно ли в самом де­ле требовать смирения от всех людей? Где взять его повседневному человеку, с головой ушедшему в борьбу за существование, с ее заботами, страхами и интригами? Раз­ве смирение не есть добродетель избранных, прошедших путь религиозного очищения? Может быть… Но именно по­этому мы радуемся, когда замечаем в ком-нибудь искру не­поддельного смирения; и у нас тотчас же слагается уверен­ность, что судьба послала нам жизненную встречу с пре­восходным человеком.

У смирения есть особое свойство — повышать духов­ную ценность человека.

Если мы видим перед собою какого-нибудь прославлен­ного деятеля (в науке, в искусстве или политике) и заме­чаем в его манере держаться самомнение, тщеславие или гордость, — то мы начинаем охладевать к нему, наша сим­патия гаснет и ценность его умаляется в наших глазах. Это происходит не только потому, что его самопревознесение как бы принижает нас самих и что мы чувствуем себя явно пренебреженными или даже сопричисленными к «ничто­жествам». Это было бы понятно: ибо это означало бы, что у нас самих не хватает смирения и что поэтому его апломб кажется нам «невыносимым». Но гораздо важнее то об­стоятельство, что его заносчивость умаляет его дух и сни­жает его ценность.

Это так и есть на самом деле.

Истинному величию причитается простота, доброта, легкость и скромность. И чем более у даровитого человека этих прекрасных и чарующих свойств, тем искреннее об­ращаются к нему сердца. Это естественно: в глубине души . у всех нас живет убеждение, что «победитель» жизненных трудностей и предметов должен был прежде всего победить самого себя… А скромность и выражает эту победу.

Зато тот, кто считает себя «перлом создания», кто вооб­ражает, что осуществил «высшее» и что его творчество «совершенно», тот обнаруживает свою близорукость и ог­раниченность. И чем горделивее он держится, чем боль­ше его притязание и чем навязчивее он его предъявляет, чем более он доволен собою и чем менее он смотрит вверх и вперед, тем сильнее наше разочарование: мы теряем ува­жение к нему, он уже не импонирует нам, и у нас делается такое чувство, как если бы мы натолкнулись в нем на ма­ленького и глупого человека, который заслонил нам в нем самом умного, большого и значительного… Какое огорче­ние!

Напротив: от истинной скромности идет некое духовное благоухание; в ней есть что-то трогательное и пленитель­ное. Может быть, скромный человек не достигнет так скоро «признания» и «славы», как самоуверенный человек, вы­ступающий с апломбом, или как назойливый хвастун, над которым люди посмеиваются и все же поддаются его само­рекламе: смотрят на его «фейерверк», знают, какая ему цена и все-таки незаметно начинают считать его «выдаю­щимся» человеком. Однако фейерверк скоро сгорает и после него остаются только обугленные деревяшки, сажа и зола, и тут-то лучи скромного человека, с их тихим, но подлинным светом, начинают обращать на себя общее внимание.

Можно было бы сказать: выдающийся, но заносчивый человек обнаруживает свои пределы и снижает свой рост; небольшой человек с истинным смирением — причастен духовному величию. Гордость разочаровывает и обесце­нивает. Смирение пробуждает любовь, увеличивает цен­ность человека и возносит его духовно. Будь непритяза­телен и терпелив; примирись с тем, что ты пройдешь в жизни незамеченным; предоставь другим блестеть и красо­ваться. Твое время придет тогда, когда начнется настоя­щее, не личное, а предметное. Может быть, это будет пос­ле твоей земной смерти, когда наступит время «жатвы» и когда каждое зернышко будет бережно собрано, и твое зерно будет с любовью принято. Может быть… И вот с этим надо примириться. Надо выносить в себе потребность и волю — быть, а не казаться; и уверенность, что «зерно бы­тия» больше, чем призрачное величие; и еще крепкую за­боту о том, чтобы действительно вступить в сферу под­линного бытия, сущего перед лицом Божиим. А осталь­ное несущественно…

Тщеславие всегда злоупотребляет пространством че­ловеческого общения для того, чтобы добиться в нем «ус­пеха», «влияния» и «славы», всей этой лестной видимос­ти, — и не думает о том, что «успех» есть почти всегда успех у толпы, а у толпы мало духа и еще меньше вкуса. А «влия­ние»… Как часто оно состоит в том, что «влияющий» при­служивается к людям, гнется во все стороны, чтобы уго­дить своим влияемым, и кончает тем, что сам оказывается безличным орудием чужих интересов. А «слава» прельщает только тех, кто никогда не заглядывал за ее кулисы и не догадался еще, что она составляет нередко монополию профессиональных «славоделателей». Вот почему человек, приобщившийся истинному смирению, встречает каждый свой успех желанием проверить — не покривил ли он в чем-нибудь душою для угождения толпе; и на всякое свое «влияние», как только оно обнаруживается, — он отвечает повышением чувства ответственности и юмором: юмором — чтобы не впасть в тщеславие и не поверить лести; чувством ответственности — ибо ему необходима уверен­ность, что он вложил в свои дела свое лучшее. А «славу» свою он встречает с тревогою, — ибо незаслуженная слава есть ложь, а заслуженная слава должна быть еще провере­на смертью прославившегося… Ибо человеческий приго­вор — суетен; а Божий приговор произносится лишь по смерти.

Итак, тщеславие борется за призрачное, а смирение вводит в царство реальности.

Тщеславный человек совершает три ошибки: во-пер­вых, он принимает самого себя за нечто очень «важное» в жизни; во-вторых, ему кажется, что он чрезвычайно «мно­гого» достиг и очень многое совершил; и, в-третьих, ему хочется, чтобы эти великие «достижения» и «совершения» были повсеместно признаны и превознесены.

Преодоление тщеславия должно начаться с постиже­ния третьей ошибки.

Надо принять во внимание, что сила суждения и компе­тентность, необходимые для истинного «признания», при­сущи лишь очень немногим людям; что на свете есть сле­пое и бестолковое признание, легкомысленное и безответ­ственное восхваление, поддельный и своекорыстный вос­торг, продажная критика и оплаченный успех. Надо по­нять, что в современном обществе есть множество тайных союзов, — религиозных и национальных, политических партий, полуполитических клубов и даже эротических союзов, — члены которых при всяких обстоятельствах поддерживают друг друга, восхваляют и выдвигают «своих» и замалчивают или поносят «чужих». Надо от­дать себе отчет в том, что масса следует моде и рекламе, партийным внушениям, закулисным нашептам и очень часто верит наемной «клаке», которую в Италии называют «негодяями в желтых перчатках» («ladri in guanti gialli»). Как много людей, восхваляющих модное — по расчету, из страха перед общественным мнением или по тщеславию и снобизму!.. И как смутно делается на душе, когда слы­шишь похвалу из уст безвкусного пошляка, или нигилиста, или заведомого лжеца и злодея: и стыдно, и тревожно, и грустно! Сознание, что мой труд одобрен нечестивцем, что я угодил духовному слепцу или глупцу, что известные плу­ты восхищаются моим созданием на всех перекрестках, может вызвать в душе настоящее удручение… И тот, кто сообразит и продумает все это, скоро поймет, что только признание зрелого судьи, мудрого созерцателя и чисто­сердечного критика может быть желанным и радостным. А такие люди будут хвалить меня только тогда, когда я сам буду чувствовать, что меня оправдывает моя собствен­ная совесть и что меня укрепляет Божий луч. Вот почему Пушкин был прав, когда советовал поэту не дорожить ус­пехом у толпы и судить себя самого высшим и строгим су­дом…

Надо рассмотреть «людскую славу», понять ее шаткое и фальшивое естество — и разлюбить ее. Это значит побе­дить тщеславие внешней «популярности». А для этого надо утвердить в самом себе высокий и строгий критерий совес­ти и религиозное чувство ответственности, чтобы затем сказать самому себе: «что мне людская хвала и людское поношение, когда мне светит луч Божий?»

Тогда можно приступить к преодолению второй ошиб­ки тщеславия. А именно, человек должен приучиться к невысокой оценке того, чего он достиг и что он совершил. Если он силен, то пусть не считает себя сильным; если он умен, то он не должен причислять себя к «самоумнейшим» людям; если он порядочный человек, то пусть он не пере­оценивает свою добродетель; если он даровит, то пусть познает меру своего таланта и не воображает, будто он «велик» и «гениален». Почему? И зачем это нужно?

Тот, кто «достиг» и «совершил», тот «успокаивается», погружается в самодовольство и прекращает поиски и борьбу. Кто знает «достаточно», тот прекращает изучение и исследование, не углубляет свой дух, останавливается в своем развитии, начинает повторяться и теряет свои богатства. Всеведущий «знаток» дошел до своего предела и начинает отставать. Он забыл главное, именно, что Бо­жий Предмет — беспределен во всех отношениях и смыс­лах и что человек есть лишь скромный ученик этого Предмета. Кто достиг «совершенства», для того уже не может быть правил и запретов, и завтра он разрешит себе все. «Безошибочный» не увидит ни своих слабостей, ни своих ошибок. Высокоумный человек и не подозревает того, что завтра появится сверхумный, который поставит его в по­ложение глупца и повергнет его в смущение и растерян­ность. А талантливый художник, который вообразит себя гениальным мастером, — быстро прекратит свою внутрен­нюю работу, снизит свою требовательность, утратит дра­гоценное и воспитывающее недовольство собою и сам не заметит, как создаст завтра ничтожное творение, над ко­торым все будут подсмеиваться исподтишка.

Вот почему каждый, кто создаст что-нибудь, не должен подолгу предаваться радостям достижения, но скорее со­средоточиться на недостатках своего создания: он должен повышать свои требования, отыскивать свои промахи, не­умения и несовершенства, судить свое творение мерою пол­ною и великою и замышлять лучшее. Надо всегда смот­реть вдаль, — подобно человеку на башне; надо всегда думать о том, чего мне еще духовно не хватает, — подобно скупцу, собирающему богатство; надо постоянно чинить и крепить свои стены, — подобно осажденному полководцу. Надо жить не гордостью от совершенного и достигнутого, но смирением при мысли о неудавшемся и еще предстоя­щем в будущем.

Кто знает пределы своего знания и своих знающих сил, тот останется вечным студентом и станет истинным иссле­дователем. Кто научится видеть свои духовные пределы и болеть о них, тот будет всю жизнь расти. Кто сознает свои слабости и недостатки, тот будет бороться с ними, побеж­дать их и совершенствоваться. Для лечения необходим вер­ный диагноз, тогда как незамеченные болезни запускаются и становятся хроническими. Словом, настоящий человек вырабатывает особую культуру своих несовершенств, стараясь не преуменьшать их и не преувеличивать. Это и есть источник истинной скромности, начало самосовершен­ствования, секрет духовного роста и развития. Тот, кто смотрит вдаль и ввысь, тот увидит Божественное, которого он лишен и о котором он воздыхает; и когда он затем об­ращается к совершенному и достигнутому, — он стоит сму­щенный и пристыженный: «Господи, сколь я бессилен и немощен!»… Он всегда чувствует, что ему не хватает Главного; что до истинной высоты ему далеко, как до звезды небесной; что все его наличное достояние есть только нача­ло, только зов и обетование; что гордиться ему нечем; и что все у него еще впереди. Надо приучить себя к той «ни­щете духом», о которой сказано в Евангелии29, и найти в себе мужество бедняка, скромность вопрошающего и бод­рость ученика.

Тогда остается еще третий шаг: надо переложить центр тяжести в своей жизни и борьбе с себя самого, со своей особы — на предметную стихию бытия, на то, что можно было бы обозначить словами «ткань Божия в мире». Пока человек не имеет жизненной цели и пока он служит только себе самому и своему жизненному «успеху», до тех пор скромность будет казаться ему чем-то страшным и ненуж­ным, может быть даже — вредным, а до смирения он не дойдет никогда: желая выдвинуться, он будет предавать­ся хвастливости, заносчивости и тщеславию и будет ду­мать про себя, что скромность подобает нищим, а смире­ние — лицемерам. А между тем скромность начинается там, где человек чует над собою нечто Высшее, а смирение возникает в тот миг, когда человек преклоняется перед этим Высшим. Человеку необходимо иметь в жизни нечто такое, что он ценит и любит, чему он служит как своей глав­ной цели: ей должен быть посвящен его труд, ради нее он сосредоточивает свои силы, за нее он борется, ей он жерт­вует собою и всем остальным. И тот, кому дано это счастье служения и горения, скоро начинает замечать, что ему все удается тем легче и тем лучше, чем меньше он думает о се­бе и чем цельнее он отдается предметной стихии своего служения. Нельзя считать себя и свой личный успех важ­нейшим делом жизни. Надо научиться выходить на Божий простор из жесткой скорлупы своего себялюбия; надо сердцем и волею преодолеть свое одиночество, свой наив­ный эгоцентризм. Скудна и душна жизнь человека, не знающего ничего о сверхличных богатствах богозданного мира. И только тот, кто узнает счастье предметной жизни и вложится в Божию ткань мира, только тот почует в себе силы Ильи Муромца, дарованные ему его высокими при­шельцами: Божие дело — станет его личным делом, не­возможное сделается для него возможным, а за плечами у него вырастут крылья настоящего вдохновения.

Божие дело требует от нас цельного и беззаветного служения; а мы пребываем в тщете личных дел и растрачи­ваем на них любовь, силы и время, и всю жизнь; подобно чеховскому торговцу, подсчитываем наши воображаемые «убытки» и мнимые неудачи… Нам все кажется, что жизнь обделила нас, что нам еще что-то «причитается», что на­ши «справедливые притязания» неудовлетворены и что все у нас в долгу. Человек, предающийся таким настрое­ниям, всю жизнь, подобно раненому животному, зали­зывает свою незаживающую рану; но в действитель­ности — рана эта мнимая и стоит только не думать о ней, чтобы она начала заживать. Такие душевные раны исце­ляются только забвением, живой любовью к людям и слу­жением Богу. Человек, не способный обновить направление и центр своей жизни, остается в плену собственной пош­лости, обливая слезами свое непоправимое прошлое и свое горькое настоящее.

Служение Божьему Делу требует от нас преданности и стойкости; и надо предаться ему. Надо отожествить свой личный успех — с его успехом и подчинить свою судьбу — его развитию и росту. Любовь и воля человека должны по­лучить свое содержание и свою цель от этого великого «горного хребта» человеческой истории и таким образом — предметно обновиться. Может показаться, что в этом са­моотверженном служении человек действительно отказы­вается от себя и теряет себя; однако на самом деле он впер­вые обретает самого себя в великой и священной ткани Божьей. Он теряет свое человеческое, «слишком чело­веческое», грешно-страстное естество; но зато нахо­дит себя — духовно-подлинного, «предметно-наполнен­ного», смиренного и достойного слугу Божьего Дела на земле.

Именно в этом смирении он впервые находит и утверж­дает свое истинное духовное достоинство; не уважение других людей, не «почести» и не «славу», не довольство со­бою, но главное и основное, человечески-духовное достоин­ство, дающееся тому, кто утвердится и укоренится в Бо­жественном. Там, где водворяется это достоинство, там не бывает гордости. Ибо гордость не от Бога; а достоинство от Бога и ведет к Богу. Гордость не знает о смирении; именно поэтому ей предстоят многие и жестокие унижения… А нас­тоящее достоинство родится из смирения и не может быть унижено; и если кто-нибудь пытается унизить его, то он только возвеличивает его и поднимает его на высоту. Сми­рение ведет к Богу. Достоинство пребывает в Боге. Поэтому Марк Отшельник30 был прав, советуя «не почи­тать себя за нечто великое», но беречь свою «нищету духа»*; и Ефрем Сирин31 был мудр, говоря: «превозноше­ние ослепляет умные очи, а смирение просвещает их лю­бовью…»**

И вот оказывается, что смирение все-таки подобает каждому из нас: и гражданину, и ученому, и художнику, и воину, и пастырю. Каждый может и должен приобщиться ему: найти свое духовное достоинство, вложиться в служе­ние Божьему Делу, полюбить великое и возжелать непре­ходящего. И если бы кто-нибудь спросил, как легче всего и скорее всего возжечь в себе чувство смирения, то ответ был бы таков: не сравнивать свое «превосходство» с «нич­тожеством» других людей, но чаще, как можно чаще, при­водить свою «малость» пред лицо Божьего величия, как бы «вычитая» себя из Его совершенства и созерцая обнару­живающуюся «разность»…

От этого в сердце вселяется, как бы само собою, сущее смирение: и оказывается, что мои «долги» так велики, что я не успеваю и добраться до чужих «долгов»; начинается щедрое «прощение» другим и строгое взыскание с себя са­мого. Тогда честолюбие смутится и смолкнет, и человек поймет, что важно не то, какой «пост» он занимает в жизни, но то, что и как он творит на этом «посту». Ибо в жизни и в мире надо не фигурировать и не величаться, а трудиться над все-единою и вечною тканью Царства Божия, а в этом служении бывают тихие и незаметные свершения, но не бы­вает «ничтожных» дел и «унизительных» заданий…

Если бы только люди поняли это и захотели вступить на этот путь!

 

18. ПОТЕРЯННАЯ ТАЙНА

В ранней юности человек есть существо вопрошающее и любопытное: ребенок видит многое, а понимает мало и все спрашивает и расспрашивает, и получает ответы, ко­торые его не удовлетворяют. И скоро у него возникает ощущение, будто взрослые скрывают от него какие-то тай­ны, секретничают, уклоняются от прямых ответов и не хо­тят говорить о самой сущности вещей и дел: «все не то, все не так, все скрывают»… И вот ребенок начинает чувство­вать себя разочарованным и даже обиженным: «Что они думают, я так глуп, что поверю их глупым ответам? Ну, хо­рошо, я постараюсь дойти до всего сам»…

И вот начинается наблюдение и подглядывание, под­слушивание и размышление, изобретение своих «объясне­ний» и «теорий», которые должны «разъяснить» все до конца. Ребенок живет во внутреннем беспокойстве, но прикрывает его деланным безразличием, а за всем этим в нем скрывается жадное внимание, пристальная наблюда­тельность и беспокойный, исследовательский дух. Нельзя примириться с «секретами»; они должны быть разгаданы. Нельзя остановиться перед запретной тайной; надо ее ра­зоблачить. Тайна это вроде обмана: умные дурачат глу­пых; но глупые не мирятся и хотят стать тоже умными. Тайна означает, что взрослые хотят держать нас, детей, в состоянии незнания и зависимости; и все — чтобы нами командовать. Потому что «в действительности» все просто, легко и доступно.

Вот почему в детских разговорах так часто слышится словечко «о-очень просто!». И произносится это словечко насмешливо, самоуверенно и даже авторитетно. Поэтому и педагогическое наблюдение оказывается верным: чем таинственнее держатся родители, чем меньше они удовлет­воряют детей в их любопытстве, тем больше дети усваи­вают себе плоское мышление, стремящееся все разобла­чить, упростить и опошлить. И потому следовало бы не устранять детей от тайны, не «секретничать» и не запре­щать им проникновение в глубь вещей, но постепенно, ос­торожно вводить их в тайну естественного бытия, любовно и благоговейно посвящая их в мудрость вселенной (ко­нечно, не столь грубо и пошло, как это предлагает Жан-Жак Руссо!): смотри, созерцай, постигай, изумляйся и преклоняйся в благоговении…

В восемнадцатом веке западное человечество запро­тестовало против подобного «унижения», заболело острым чувством мнимой «обиды» и захотело все упростить и как можно проще объяснить. Эта обида и это глупое тяготение передались и девятнадцатому веку и вдруг вспыхнули злобой, завистью и ненавистью в немыслящих массах двад­цатого века. При этом понятно, что католическая церковь с ее многовековыми запретами и кровавым террором инк­визиции олицетворяла собою «родительский облик», моно­полизирующий власть для поддержания «тайны» и блюду­щий «тайну» ради закрепления своей власти: это она не разрешала «детям» свободу исследования (вспомним Галилея32, Ванини33, давнишний спор об «антиподах»34 и т.д.); это она пыталась сберечь для «эзотерического веде­ния» великие тайны Божия существа и Божьего мира. И вот «дети» пережили эпоху Возрождения и эпоху Просве­щения, выросли умственно и созрели волею, и предались овладевшему ими «духу противоречия». Подавляющий церковный авторитет был отвергнут, и началось повсюду самостоятельное наблюдение, любопытная погоня за явле­ниями и неутомимое следопытство.

Эта противоположность между церковной опекой и ав­тономным мышлением постепенно укрепилась и вызвала сначала скрытую, а потом и явную враждебность; вражда не нашла себе ни примирения, ни исцеления; напротив, она даже обострилась во второй половине девятнадцатого и в первой половине двадцатого века, когда рядом с трез­вой и разумной наукой выступила заносчивая и скудоум­ная полунаука, когда темная масса вообразила себя «прос­вещенной» и в мире разлилось плоское и пошлое полу­образование.

В восемнадцатом веке это течение сформировалось под влиянием французских энциклопедистов. Возникло новое умонастроение, которое предавалось религиозно-беспред­метному скепсису, стало постепенно руководящим и веду­щим, захватило и государей на троне (Фридрих II Прус­ский, Екатерина II) и победоносно вступило в девятнадца­тый век. Было высказано и «принято», что церковь строит­ся врагами просвещения и распространяет обскурантизм; что религия, строго говоря, беспочвенна; что всякая вера «напрасна» и есть «всуе-верие»; что Евангелие содержит лишь «миф» о Христе; что всякое чудо есть обман, подле­жащий разоблачению и обличению; что есть только един­ственный источник достоверного знания — чувственный опыт… Что же касается так называемых «тайн», то их вооб­ще нет — ни в природе, ни в человеке: на самом деле все просто и ясно; стоит только взяться за наблюдение и размышление, и каждый увидит, что все явления возникают естественно, закономерно, что все заранее определено за­коном причинной необходимости. Мир совсем не таинствен и не глубок; он сплошь детерминирован, трезв и прозаичен; для объяснения его совсем не нужна «гипотеза» Божьего бытия… Механически и нисколько не духовно совершает­ся его ход, ибо он просто катится по рельсам причинности. И тот, кто пытается усмотреть в нем еще какую-то роман­тику, фантастику, мистику или иную беспочвенную сенти­ментальность, есть мракобес, «vir jbscurus»35, реакционер, вредитель, а может быть, и сущий плут.

Как из этого умонастроения — из этого плоского сен­суализма и пошлого материализма — возникло современ­ное воинствующее безбожие, понятно без дальнейших разъяснении: стоит только заострить основные тезисы это­го мировоззрения, выговорить их с волевым темперамен­том и сделать все последовательные, особенно практичес­кие, выводы…

Надо признать, что великие научные исследователи отнюдь не впадали в это умонастроение. Но поскольку они практически принимали гипотезу механического объясне­ния и применяли ее, они часто не замечали, как эта, в известных пределах продуктивная, но достаточно плоская и отнюдь не исчерпывающая гипотеза разрасталась в са­модовлеющее, якобы «все-объясняющее» и «единственно научное» миросозерцание. Отсюда возникала так называе­мая «традиция позитивизма», согласно которой настоя­щий и строгий исследователь обязан устранять всякую «мистику», сводить всякое явление к его простейшим эле­ментам и причинам, не дивиться на чудеса мироздания, разлагать все таинственное, лишать его всякого священ­ного ореола и объяснять все строгими и общими законами, разочаровывая и отрезвляя наивных людей.

Это и была традиция «обиженных» и «униженных» умов, ребяческой уязвленности и детской потребности представить себе все в простом и плоском виде. Эта была традиция борьбы и вражды против всего, что кажется таинственным: посягание — все «разгадать», разоблачить и свести к рассудочным схемам. Это давало «наслажде­ние» от «удачного» всеупрощения и всеопошления. И в последнем счете — это было восстание против библейско-церковного сведения всего к Господу Богу, как «источнику всяческих». И более того: это было прикровенное восстание против Бога; жажда низвергнуть Его с трона и занять его место.

Но если отвлечься от этой традиции и обратиться к ве­ликим и гениальным исследователям природы, то надо признать, что они умели созерцать тайны мироздания и дивиться им искренно и глубоко. Можно было бы сказать: большой исследователь приступает к своему исследованию с чувством, что он противостоит некой великой тайне и заканчивает свой труд с убеждением, что он не овладел тайной мира и не исчерпал ее. Всякое серьезно-глубокое научное объяснение ведет нас в глубину мира, но на один шаг; никакое объяснение не исчерпывает эту глубину, ни одно из них не «отменяет» ее. Ибо эта таинственная глу­бина не есть нечто воображенное нами, не есть выдуман­ное нами содержание сознания, но есть предметно-сущее обстояние.

Каждый из нас должен однажды конкретно предста­вить себе этот великий объективно-сущий предмет, ми­роздание в его непомерно-тотальных размерах и в его неизмеримой внутренно-микроскопической глубине; это мироздание, которое то развертывает перед нами свои бес­конечно великие дали и расстояния, отнюдь не давая досту­па к ним, то указует нам на свои бесконечно малые разветв­ления, отнюдь не давая их «в руки»; это мироздание, в ко­тором все, — великое и малое, недостижимо-далекое и не­уловимо-глубокое, — связано друг с другом, сплетено в сплошную ткань и несется из прошлого через настоящее в будущее в качестве динамического и целесообразного Единства… Каждый из нас должен оживить и расширить свое предметное созерцание в попытке представить себе этот предмет и затем вообразить себе чудо этого «само­произвольно-активного» равновесия, из которого говорит некая молчаливая разумность и неизъяснимая сила; чудо, перед которым благоговейно преклонялись и Аристо­тель, и Коперник, и Лейбниц, и Василий Великий, и Кеп­лер, и Леонардо да Винчи, и Бойль, и Ломоносов… И тот, кто хоть раз в жизни коснется этого своим духом, тот на­всегда уяснит себе, что здесь дело идет не о каком-то субъ­ективном секретосочинительстве и тайноукрывательстве и не о праздной самомистификации, но о величественной и прекрасной мировой тайне, которую открыто признавали и исповедовали все отцы христианской Церкви, начиная с апостола Павла, и все основоположники современного естествознания, кончая Фехнером и Дюбуа-Реймоном36.

В наших исследованиях мы выделяем из этой сверх­сложной и таинственно-связной ткани отдельные «облом­ки», «обрывки» или нити; и поэтому мы должны помнить, что таких выделенных и теоретически препарированных частей в реальном предмете нет. Это мы сами умственно «извлекаем» или «отвлекаем» эти обломки, обрывки или нити, чтобы исследовать их в изолированном виде; и при­бегая к этому приему вследствие ограниченности нашего опыта и вследствие слабости нашей мысли, мы должны ра­зуметь и помнить, что имеем дело с нашими научными «препаратами», или умственными «построениями», не бо­лее. Практически эти человеческие «элабораты»37 являют­ся неизбежными и пригодными; и это нас ослепляет: воз­вращаясь из наших научных лабораторий к созерцанию предмета (мироздания), мы все снова забываем включить необходимую «поправку» на упущенное нами — на дина­мическую связанность вселенной, на таинственное единст­во мира, на сверхсложность и взаимное воздействие всех этих «обломков», «обрывков» и «нитей». Мы забываем, что в действительном мире этот единичный «фрагмент» стоит в многообразном и уводящем вдаль взаимовлиянии с дру­гими «фрагментами» и что эта отдельная естественно-за­кономерная нить включена в необозримую ткань других, по-своему закономерных нитей. А если нам удается, сверх того, практически использовать некоторые из этих нитей с эффектными последствиями, то мы готовы принять себя за властных «хозяев» вселенной и начинаем воображать, что мы действительно раскрыли все тайны мира и овладели ими. А на самом деле мы стоим перед мирозданием, как хвастливые нищие, которые, держа в руке грош, вообра­жают себя богачами, или как наивные дети, которые соби­раются исчерпать море игрушечным ведром…

На этом пути мы теряем доступ к тайне мироздания; наша наука беднеет, наш ум становится близоруким, наши исследования становятся плоскими и пошлыми. Но само собой разумеется, что на величественном строении миро­здания это никак не отзывается. Ибо мир остается как и прежде — великим и таинственным чудом, возникшим из творчества некой разумно-сокровенной Власти, несомым некой целесообразно-сокровенной силой, движущимся к некой отдаленно-сокровенной цели. А если кто-нибудь настолько слеп и ограничен, что он не может принять и созерцать это воображением, или если кто-нибудь усвоил себе такую рассудочно-мертвую установку, что он не же­лает постигнуть и признать это, — то ему будет очень труд­но помочь.

Всю свою жизнь человек проводит на земле, окружен­ный Божьими дарами, таинственными чудесами природы, души и духа. Уже самая жизнь, как она проявляется в са­моподдержании одноклеточных существ и как она далее развивается до самых тонких и сложных душевно-телес­ных коррелатов человеческого существа, есть тайна твор­ческой активности, научно неразложимое и ни к какому механизму не сводимое обстояние. Всюду, где жизнь са­моутверждается и развивается, будь то в пространствен­ном движении или в психическом проявлении — от бакте­рии или вируса до слона, от гриба до лианы, от губки и жемчужной раковины до акулы, от прелестной бабочки ти­па Неонтолема до невыносимо уродливой китайской свиньи, — всюду перед нами таинственное чудо, сокровен­но присущее каждому живому существу. На этом мы должны научиться созерцать и наблюдать и не живые су­щества в их таинственном строении и распадении, в их таинственном покое и движении. Мир «прост» только для глупцов; но для глупцов не существует и вообще никаких разумных законов.

Вот почему в основании всякого серьезного исследова­ния лежит исходное допущение, что в мире нет ничего «простого», что наука во всех вещах и существах имеет перед собою сверхсложный и всесторонне обусловленный предмет, сокровенно-глубокий и неисчерпаемый ни чувст­венным опытом, ни рассудком. Наука видит себя везде пе­ред лицом тайны. Это исходное допущение совсем не должно внушить исследователю робость, остановить или пресечь его работу: оно приемлется не для того, чтобы погасить исследовательскую жажду, превратить ее в сплошное пассивное удивление или изумление, или погру­зить человека в растерянное слабоумие. Напротив, это до­пущение, как живая основа исследования, должно открыть человеку его истинное задание, а также укрепить и повы­сить его чувство ответственности.

Кто признает тайну мироздания, тот в качестве иссле­дователя верно поймет предстоящую ему задачу: а имен­но, он научится последовательно различать между самим предметом и наблюдаемым (и описываемым) содержа­нием опыта. А это различие является основным и опре­деляющим во всяком исследовании.

Так, человеку не надо наблюдать и объяснять миро­здание в его предметном обстоянии, в его целокупном и таинственном существе. Исследователь вынужден интен-ционально (т.е. силою своего сосредоточенного разуме­ния) «вырезать» свой, подлежащий исследованию, опыт­ный «участок», свое изучаемое и познаваемое содержа­ние; ему приходится «аскетически» довольствоваться од­ним «отрывком» или одною «нитью» и сосредоточиваться на таком урезанном, оскудевшем содержании. Согласно этому, историк, например, выделяет из всеединого и вели­чавого мирового процесса одну ограниченную эпоху или один единичный «облик» этой эпохи (фигуру императора Карла Пятого, или жизнь Леонардо да Винчи, или эпоху Возрождения, или русскую Смуту); юрист изучает кодекс Юстиниана или французскую конституцию 1791 года; энтомолог пишет трактат о цейлонской белой бабочке типа «Hestia Jasonia» или об одной из групп «прыгающих пря­мокрылых» (саранча); физиолог — о функциях тригеминального нерва; экономист — о строении и формах англий­ского кооперативного движения в XIX веке; филолог — о предлогах «хата» и «леос» у греческого оратора Лисия и т.д. То, что исследователь выделяет и описывает, — на самом деле включено и вращено в великий процесс всеединого и таинственного мироздания. Только интенциональное вни­мание38 исследователя «вырезает», «отвлекает», «изоли­рует» изучаемое содержание, причем иногда природа мило­стиво дает ему соответствующий образцовый экземпляр (в виде бабочки, или белого павлина, или орловского ры­сака), а иногда ему приходится самому изготовлять себе необходимый «препарат» (в анатомии, физиологии, гисто­логии). Но в общем исследователь всегда имеет дело с содержанием своего опыта, которое он должен всегда мыс­ленно включать в цельную картину мироздания, созерцая этот великий предмет и относя к нему все доселе познан­ное. Поэтому не следует именовать этот опытно выделен­ный «отрывок» или «обломок» предметом: это и не точно и ведет к заблуждениям. Необходимо признать, что «опыт» есть целесообразное средство в познании, но отнюдь не его цель, не его последнее слово и не высшая инстанция, к которой взывает исследователь. Исследование невозмож­но без опыта и помимо опыта. Но наивно и слепо думать, что оно заканчивается данными опыта….

И вот исследование слагается совсем иначе в зависи­мости от того, созерцает исследователь свое «отрывочное содержание» в луче мировой тайны, в великом контексте Предмета или нет.

Если исследователь забывает великую тайну целокупного мироздания, если он принимает свое отрывочное, выделенное содержание за первоначальную и самодовлею­щую величину, тогда он теряет таинственную глубину и в предмете, и в опытном содержании. Он изолирует свой «об­ломок» от духа Целого и делает его плоским и мертвым. Тогда и чувство ответственности у самого исследователя становится неустойчивым и бессильным, а его наблюде­ние, несомое коротким, отрывочным дыханием, делается рассудочным, легковесным и плоским. Он не стремится к разрешению великого задания, а «крохоборствует»; он не созерцает, а подглядывает; он «парцеллирует» мирозда­ние и оказывается не способным участвовать в величии миропознания. Этим он как бы запирает ту дверь, которая ве­дет от его «опытного отрывка» в глубину самого Предмета; он как бы обрывает нити, связующие его «обломок» с Пред­метом, а его исследовательскую лабораторию с творе­нием Господа Бога. Такой исследователь должен быть причислен к самодовольным и скороготовым «всеобъяснителям». Можно было бы сказать, что его жажда познания быстро утоляется первым же глотком воды из местной лу­жи. У него «маленькие глаза» и слабое зрение наподобие крота. Он пытается измерить бездну Божьего творения сантиметрами. Он думает, что мироздание столь же скудно и плоско, как его собственное «представление», и что вели­кий Предмет кончается там, где его собственное умствен­ное содержание оказывается исчерпанным. Он считает каждую свою «гипотезу» за «достаточную», потому что природа не может простираться далее и глубже, чем его субъективные предположения. Итак, он начинает с того, что теряет тайну мироздания, и заканчивает мертвой ме­ханической картиной мира, которая приводит его ко всеопошляющему безбожию.

Совсем иначе слагается исследование у того, кто умеет ощущать божественную тайну мира и преклоняться перед ней. Так вел свои исследования уже Аристотель, у которого всякое познание начиналось с «изумления» и возникало из «дивования». Это исследовательское изумление было предвосхищающим восприятием тайны мироздания и в то же время живым предчувствием Божества. Оно всегда пробуждает в душе ученого ту своеобразную исследова­тельскую совесть, без которой наука просто вырождается или совсем не удается. Эту исследовательскую совесть можно было бы обозначить как волю к предметности поз­нания или как повышенное и обостроенное чувство ответ­ственности, как постоянную готовность проявить величай­шую осторожность, приспособление и в чувствование, что­бы приблизиться к созерцанию великой и глубокой тайны мироздания. Если исследователю удастся предвосхитить эту тайну в «большом мире» (в макрокосме), то он сумеет восчувствовать ее и в своем «малом обломке» (в микро­косме); и тогда его, неизбежное для всякого исследова­теля «упрощение» не будет иметь дурного влияния на его познание. Напротив, выделенный обломок мира станет для исследователя как бы «представителем» мировой тайны, Божьим иероглифом или как бы входной дверью в позна­ваемую предметную глубину бытия.

Так начинается всякое настоящее исследование: с ас­кеза — в ограничении и с волею к безграничному углуб­лению. И тогда каждое выделенное и упрощенное содер­жание опыта предстает ученому как своего рода «шахта», подлежащая разработке, как подземный ключ или как кладезь, в который надо спуститься для того, чтобы узреть священный центр мировой тайны. При этом каждая най­денная нить связуется? с сокровенной, но не потерянной тайной мироздания; каждый исследуемый «отрывок» ми­ровой ткани является как бы живою тенью Бога или от­блеском. Его света; а самая наука, — позитивная, эм­пирическая, доказывающая наука, — оказывается сво­его рода введением в созерцание Божественного Суще­ства.

Именно так понимали это великие основатели и под­вижники современного естествознания; именно это было непонято и упущено малыми умами и духовно подслепова­тыми наблюдателями. Но в будущем это возродится и оживет. Тогда наука опять превратится из мертвого гербариума в живой сад Божий и никакая рассудочная доктрина не отпугнет ее от преклонения перед чудом и тайною, сотво­ренными Господом. А исследующее мышление вернет себе свою созерцающую силу и осуществит необычай­ное.

Потерянная тайна мироздания будет опять возвраще­на человеку для переживания и творческого созерцания. Но это станет возможным только тогда, когда обновится строение познавательного акта. Тайна никогда не станет доступною для простого чувственного -наблюдения. Она не будет усмотрена и аналитическим рассудком с его экс­периментирующим и препарирующим мышлением. Пред­метная тайна мироздания доступна для созерцающего вчувствования и может сообщиться наблюдению и анали­зирующему рассудку только через вчувствование. Именно таков был в общем и целом акт великих исследователей. Они подходили к миру с открытым, любящим и дивующим­ся сердцем; они наблюдали, созерцая и медитируя; они ду­мали, вчувствуясь в предмет и преклоняясь перед его муд­рой таинственностью; они с самого начала ведали о его глубине и до конца радостно удостоверялись в ней. Их сердце трепетало вместе с мирозданием и пребывало в нем. И потому мир жил в них и раскрывал перед ними свои глу­бины; а они сами были не только исследователями мира, но и мудрецами и любимцами природы.

И вот будущее сулит нам возрождение такого познания.

 

19. О СЕРДЕЧНОМ СОЗЕРЦАНИИ

Человек рожден прежде всего — для созерцания: оно возносит его дух и делает его окрыленным человеком; если он сумеет верно пользоваться этими крыльями, то он сможет осуществить свое призвание на земле. И вот надо пожелать человечеству, чтобы оно уразумело свое призва­ние и чтобы оно восстановило в себе эту дивную окрыляю­щую способность созерцания.

Но это означает, что человечество должно приступить к великому, перестраивающему обновлению души и духа: оно должно пересмотреть строение своих культуро-творя-щих актов, признать их исторически сложившуюся несос­тоятельность, восполнить их, усовершенствовать и от­крыть себе новые пути ко всем великим Богоданным пред­метам. Это — единственная возможность выйти из совре­менного кризиса и начать духовное оздоровление; это единственный способ остановить современное скольжение в пропасть и начать период возрождения и подъема. Чело­вечество подошло к пропасти, не замечая ее, воображая, что оно творит «новую культуру» и осуществляет великий прогресс «свободы» и «гуманности»; а на самом деле оно создавало бескрылую, декадентскую псевдокультуру, под­рывающую свободу и отрекающуюся от гуманности. Оно не заметило главного, а именно: омертвения своего серд­ца и своей духовности и обессиления своего творческого акта.

Оно пыталось создавать «новую культуру», не приме­няя необходимых для нее внутренних, духовных «органов» и предоставляя им угасать и отмирать. Оно пользовалось неверными, бессильными «орудиями» внутреннего мира и не замечало, что истинная культура требует иных сил и иных органов, и забывало, что никакое самовосхвале­ние и самодовольство не обеспечивает истинного каче­ства.

Эти формулы имеют общее и определяющее значение для всей культуры наших дней. И дальнейшая история, ныне закрытая непроглядным туманом, зависит от того, увидит ли человечество это заблуждение и когда именно оно увидит его; постигнут ли его наши дети, или дети на­ших детей, или еще более отдаленные потомки, и, постиг­нув, захотят ли они и сумеют ли начать это творческое об­новление.

На развалинах мира, который еще недавно казался «новым», а ныне стал «отжившим», мы все — европейцы, азиаты, американцы — должны одуматься, сосредоточить­ся на нашем внутреннем душевно-духовном укладе, произ­нести над собою честный и искренний суд и распространить это самоосуждение на все области культурного творчества. То, что совершается в мире за последние полвека, есть крушение нашей культуры, которая не справляется с внутренно глубокими, а внешне — грандиозными задачами наших дней. Крушение это выражается, во-первых, в том, что она предоставила в своих собственных недрах сложить­ся, окрепнуть и победоносно выступить новому духов­ному варварству; во-вторых, в том, что она сумела про­тивопоставить этому духовному варварству только фор­мальную цивилизацию, чувственное разложение и хозяй­ственную жадность. Нам нельзя отвертываться от этого печального зрелища и замалчивать его; напротив, мы обязаны поставить честный диагноз, выговорить прав­ду и приступить к отысканию новых жизненных пу­тей…

…Почему современная философия ушла в отвлеченную пустоту, в бесплодную запутанность, в конструктивные выдумки и в мертвый «гносеологизм»? Чего не хватало ей? Почему отлетел от нее живой дух? Почему дедуктивная теология со всей ее «диалектикой» и религиозной мертвостью расцвела именно теперь, одновременно с воинствен­но-кощунственным безбожием, к которому она обнаружи­вает странную и страшную симпатию? Почему эта теоло­гия несет одни педантические рассуждения, лишенные света, тепла и живого творчества? Откуда это разложение в современном искусстве, эта духовная беспредметность, ведущая к бесформенности, эта кощунственная игра без души и без художественного измерения? Откуда в музыке эта безобразная «политональность» и вызывающая «ато­нальность», эта погоня за назойливой и безвкусной «звуч­ностью», это отвращение к прекрасному и глубокому? От­куда в живописи этот культ самодовлеющей красочности, это презрение к естественному, эта жажда хаоса? Откуда в поэзии это сочетание блеклости с пустозвонством? Откуда в беллетристике эта погоня за непристойностью? Чего хо­тят люди от искусства? В какую низину и пошлость сос­кользнут еще так называемые «художники»? Откуда этот, исторически неслыханный кризис государственности, с его революционными брожениями и тоталитарными извра­щениями? Не свидетельствует ли он о прямом разложении современного правосознания, предавшегося релятивизму и отвлеченно-мертвому формализму? Как это могло случить­ся, что последние естественнонаучные открытия и техни­ческие изобретения (радио, воздухоплавание, газоведение, расщепление атома) были немедленно использованы для тоталитарного рабства и бесчеловечнейших войн истории? Почему современное человечество так неистово в разрушении (атомная бомба) и так убого и неумело в создании новой социальной жизни? Что же, демократии последнего века так долго и так успешно боролись за свободу, за част­ную инициативу и за самоуправление для того, чтобы раз­нуздать освобожденных и отдать их в новое, неслыхан­ное рабство? Где же новые, творческие, социальные идеи современности, где синтез свободы и справедли­вости?..

Можно не продолжать этот ряд обличительных вопро­сов. Наши поколения уже видели и на живом опыте убеди­лись, куда ведет и приводит это разложение культуры. Теперь надо решить, как остановить этот процесс и где искать спасения?

Здесь может помочь только критический пересмотр и обновление структуры нашего, унаследованного нами, культуро-творческого акта. В строении этого акта у нас не хватает самой глубокой и благородной способности чело­веческого существа — сердечного созерцания и всего то­го, что с ним связано, всех его духовных сил, даров и про­явлений, И вот человечество должно вернуть себе эту ком­поненту: понять ее значение и назначение, возжелать ее и дострадаться до ее возрождения. Мы не представляем себе этого процесса как произвольного решения и быстрой пе­ремены. Это процесс длительный, органически-духовный, требующий от людей творческих усилий и ведущий их че­рез страдания. Но в отдельных представителях человечест­ва он может и должен начаться теперь же. Надо побороть в себе ложный стыд, мешающий нам любить и созерцать из любви; надо почувствовать всю оплодотворяющую силу этого акта; надо будить его в детях и завещать новое воспитание внукам и правнукам; надо внести этот ожив­ший дар во всю человеческую культуру — от религиозной веры до архитектуры, от научной лаборатории до концерт­ного зала, от судебного присутствия до земледельческого труда, от законодательного собрания до народной школы и армии. Надо доверить все свое творчество и всю свою судь­бу — этой благодатной, евангельски-христианской силе сердечного созерцания, издревле жившей в восточном Православии…

 

II

Условимся различать в человеке следующие душевные силы, или «способности»: восприятия, возникающие из чувственных ощущений; мышление; инстинкт; волю; силу воображения и жизнь чувства. Из этих способностей культуро-творящий акт современности покоится на чувственных восприятиях, признавая их как бы «дверью», ведущею к внешнему миру; а над ними ставится в качестве критического стража — индуктивное мышление, по воз­можности с механически-инструментальной проверкой; от­сюда возникает естествознание и техника. То, что до­бывается этими двумя способностями, передается затем инстинкту и воле; инстинкт созидает из этого хозяйство, а воля — государственный строй. При этом приходится не­избежно пользоваться и силой воображения; совсем без нее нельзя обойтись; но она всегда остается под подозре­нием, под именем «фантазии» и подвергается строгому контролю мысли и машины. Что же касается чувства, то оно вообще устраняется из серьезной, научно признанной и деловитой культуры; ему отводится место — в зависимости от личных потребностей — в частной жизни. В деловом обороте чувству нечего делать; в культурном творчестве оно только отвлекает и вносит сентиментально-личный элемент; что же касается частной жизни, то людям пре­доставляется предаваться или не предаваться своим чув­ствам по мере досуга, склонностей и инстинктивных вле­чений: для этого у них есть семья…

Что же дают нам и чего не дают основные, «официаль­но» признанные силы современной культуры?

И вот чувственные ощущения, взятые сами по себе, оказываются в духовном отношении слепыми и творчески бессильными; они нуждаются в руководстве; им необходи­ма высшая, целе-сознательная и ведущая инстанция. Ес­ли ее нет, то они начинают служить телу и его похотям, бездуховному инстинкту самосохранения и размножения во всей его самовластности и безоглядности. Это мы ви­дим в хозяйственной наживе и конкуренции; это обна­руживается и в современном модернистическом искус­стве.

В науке власть и контроль принадлежат теоретическо­му мышлению. Это несомненно приводит к познавательным успехам. Однако такой «научный прогресс» остается ду­ховно-безразличным и мертвенным. Ибо мысль, взятая сама по себе, отвлеченна и логически понудительна, но бездуховна и бессердечна. Предоставленная собствен­ной природе и инерции, она является аналитически-отвлекающей силой, все разлагающей, развязывающей и под­капывающей. Еще недавно в мире чествовали мышление как величайшую силу доказательства и просвещения, как орган самой истины, как «разум» (Ratio!); и вот оно не­заметно опустилось до произвольного и плоского «конст­руктивизма» и превратилось в пошлый, скептический рас­судок. И оказалось, что «чистое» (голое) мышление — ду­ховно индифферентно и мертво в делах созерцания и серд­ца. Оказалось, что оно представляет из себя величайшую опасность для человеческого рода,— орган лжи и мнимых доказательств, орудие обманной и губительной пропаган­ды, путь соблазна и разрушения…

Не стоит доказывать, что человеческий инстинкт* есть великая сила, что от него можно ждать большой «пользы» и жизненной службы, но что, взятый сам по себе, он ведет не путями духа, а звериными тропами. Поскольку око духа в инстинкте спит или, может быть, угасло совсем, постольку он становится орудием человеко-животности — гибким, цепким, изворотливым и лукавым. Но о достойной жизни, но о духовной жизни, о социальной жизни — он и не задумывается. В биологическом отношении челове­ческий инстинкт есть сила таинственная и изумительная; но в духовном отношении он может остаться слепым и бес­сильным. Свою истинную мощь, полноту своих способнос­тей он приобретает только тогда, когда в нем просыпается око духа и когда оно, пробудившись, становится опреде­ляющим, ведущим и облагораживающим началом жизни. Дело не в том, чтобы «дух» и «инстинкт» как-нибудь примирились в человеке, ужились и не «мешали» друг дру­гу, но в том, чтобы «волк» инстинкта радостно предался «ангелу» духа и свободно служил ему, встречая с его сто­роны бережное и благодатное водительство. Проблема разрешена верно, если духовность светит из инстинкта, а инстинкт «облекается в дух».

Что же касается человеческой воли, то она, взятая сама по себе, есть сила формальная и духовно-безразлич­ная. Она есть способность выбирать и решать, но верного критерия для выбора и предпочтения она не имеет. Она есть способность «держаться» и «нести бремя», но ведения того, во имя чего она несет свое бремя, ей не дано. Это есть сила концентрации, лишенная очевидности. Это есть дар повелевать, но без веры в правоту и в духовное достоин­ство предписанного. В сущности — великая, но страшная и пустая сила. Поскольку дело сводится к «единой линии» в жизни и к ее «ритму» — воля необходима и незаменима; но поскольку дело идет о верном выборе духовно-истин­ных целей и жизненных содержаний — постольку воля бескрыла и беспомощна. Самые отвратительные и самые преступные, самые богопротивные организации челове­ческой истории строились и держались силою воли. Но во­ля, взятая сама по себе, есть сила холодная, жесткая и без­любовная; она создает беспринципную власть; она ведет не к Богу, а к дьяволу.

Что же касается воображения, то оно, предоставлен­ное самому себе и своему нестесненному полету, оказы­вается приятной и развлекающей способностью: оно пред­ставляет себе в образах все возможное, что кому угодно. Оно легкоподвижно, капризно и безответственно; оно угождает инстинктивным желаниям человека и жаждет удовольствий; оно всегда может «так» и еще «совсем ина­че»; ему нравится беспочвенность и беспредметность; иног­да оно может случайно вознестись в сферу духа, но и там оно остается духовно-безразличным и не превращает­ся в творческое созерцание.

Есть одна сила, которая имеет призвание направлять, укоренять и сообщать духовную предметность всем этим способностям, — это сердце, сила любви и притом духовной любви к действительно прекрасным и драгоценным предме­там. Дело жизненного выбора и притом верного и оконча­тельного выбора есть дело духовной любви. Кто ничего не любит и ничему на земле не служит, тот остается пустым, бесплодным и духовно-мертвым существом. У него нет в жизни высшего и властного руководства и все силы его остаются как бы на распутии. Но так как жизнь требует движения и не терпит застоя, то способности его начинают жизнь самовольную и разнузданную. Чувственные ощущения становятся у него самодовлеющими и распущен­ными; мышление развивается механически, холодно и ока­зывается во всей своей прямолинейной последователь­ности — враждебным жизни и разрушительным (таково дедуктивное мышление у полуобразованных людей! Таков всеразлагающий анализ скептиков!). В жизни человека с пустым и мертвым сердцем господствует жадный до удо­вольствия инстинкт. Воля его становится жесткой и цинич­ной; воображение — легкомысленным и творчески бес­плодным. Ибо в высшей и последней инстанции все вопро­сы человеческой судьбы решаются любовью. Только лю­бовь может ответить человеку на важнейшие вопросы его жизни: «чем стоит жить? чему стоит служить? с чем бо­роться? что отстаивать? за что идти на смерть?» И все остальные душевные и телесные силы человека суть в ко­нечном счете не более, чем верные и способные слуги ду­ховной любви…

Так слагаются высшие духовные органы человека. Любовь превращает воображение в предметное видение, в сердечное созерцание, из этого вырастает религиозная вера. Любовь наполняет мысль живым содержанием и дает ему силу предметной очевидности. Любовь укореняет во­лю и превращает ее в могучий орган совести. Любовь очищает и освящает инстинкт и отверзает его духовное око. Любовь углубляет и облагораживает чувственные вос­приятия, она придает им художественный смысл и застав­ляет их служить искусству. И во всем этом нет никаких преувеличений; все это простые и основные истины духов­ной жизни, в которых опытный глаз сразу узнает основные истины христианства.

 

III 

Согласно этому сердечное созерцание надо понимать так.

Когда человеческая любовь избирает себе такое жиз­ненное созерцание, которым действительно стоит жить и за которое стоит и умереть, — то она становится духовной любовью. Если же духовная любовь овладевает челове­ческим воображением, наполняет его своею силою и своим светом и указывает ему достойный предмет, то человек от­дается сердечному созерцанию: в нем образуется новый, чудесный орган духа, орган творчества, познания и жизни, который возносит и окрыляет его. Этот орган требует внимания, упражнения и привычки; он открывает пе­ред человеком новые возможности и новые пути куль­туры.

Тогда человек обращается к миру с тем, чтобы предмет­но вчувствоваться в него и сочетать таким образом весь объективизм предметной культуры, со всею силою лично субъективного самовложения. От этого его творческий акт получает новое направление и новую силу. А если к этому присоединяется художественное дарование, то он при­обретает способность особой мощи. Его восприятие может дойти до художественного отождествления с сущностью вещей и человека, и тогда оно начинает открывать ему го­раздо более того, чем обычно считается возможным. Систе­матическое укрепление и осуществление такого акта худо­жественного отождествления может дать настоящие чу­деса в смысле точного постижения: у человека может раз­виться дар своеобразного ясновидения. Этот дар может стать для него сущим бременем и мукой, ибо в мире столь­ко зла, злых побуждений, отвратительных преступлений и хаоса, что воспринимающий их в порядке отождествления человек не может не страдать.

И вот созерцающее вчувствование может постепенно овладеть всеми другими способностями человека: инстинк­том, волею, мыслью и другими силами духа. Тогда личная душа человека станет как бы покорным и лепким воском, который будет повиноваться каждому предмету и до из­вестной степени превращаться в то самое, что человек воспринимает и познает. От этого у гениальных художни­ков накапливается целое богатство жизненных постиже­ний, сокровище из разнообразнейших образов мира, так что со стороны может показаться, что этот художник об­ладает каким-то «всеведением». Это и есть то самое, что изумляет нас у Пушкина, у Достоевского, у Леонардо да Винчи и у Шекспира: кажется, что этому художнику откры­то все, что он все знает, все видит и обладает способностью переживать и изображать «чужое», как «свое собствен­ное»; или еще: кажется, что он «всюду побывал» и всюду точно и до конца постиг первозданные состояния всех ве­щей и глубочайшие связи всех духов между собою; или еще, что дух его древен, как мир, ясен, как зеркало, и мудр некой божественной мудростью… и что именно поэтому он всегда творчески юн и нов, оригинален и неисчерпаем…

Такой акт можно было бы обозначить как «созерцание сердца» или просто как «созерцание». Именно этой твор­ческой компоненты не хватает современному человеку и современной культуре. Мы должны признать ее драгоцен­ной способностью и добиться ее возрождения и восста­новления; мы должны дорожить ею и укреплять ее в себе, для того, чтобы очистить, оплодотворить и углубить нашу культуру.

Созерцать значит приблизительно то же самое, что «смотреть» или «рассматривать»; но созерцание есть ду­ховное смотрение и видение, которое способно очищать, символически углублять и творчески укреплять чувствен­ный взгляд человека.

Созерцать значит приблизительно то же самое, что «наблюдать»; но созерцание есть такое наблюдение, кото­рое вчувствуется в самую сущность вещей.

Созерцание можно было бы условно охарактеризовать, как «воображение»; но только созерцать — значит взи­рать интенционально; поэтому созерцание призвано вжи­ваться в образы мира или в объективный состав каждого предмета — ответственно и сосредоточенно.

Созерцание, если угодно, сродни «фантазии»; но только созерцающая фантазия руководится духовной любовью. Поэтому она не разбрасывается, а сосредоточивается и отдает свою «интенцию» — в смысле «направления» и в смысле «интенсивности» — любимому духовному пред­мету.

Можно было бы определить созерцание как непосред­ственное восприятие («по-ятие» или «по-н-ятие»), но толь­ко в том смысле, что оно предается тотальному вживанию в любое жизненное содержание. Это содержание, может быть, мыслится, или желается, или воспринимается чувст­венно, или видится в мечте, или же рисуется, лепится, поется, строится, выговаривается в слове или совершается в виде поступка. Созерцающее вчувствование может предаться любому жизненному содержанию или любому пред­мету, — воспринять его и культурно-творчески претворить его. При этом оно всегда обращено к реальностям, которые избираются и воспринимаются силою духовной любви.

Поэтому сердечное созерцание может присоединиться к любому культурному акту: и каждый культурный акт, к которому оно приходит, приобретает особую предмет­ность, проницательную глубину, духовную значительность и творческую силу.

Так, в познании оно может возвыситься до того «интел­лектуального видения», которым жил Платон, в котором Кант отказал человеку и которое Гегель положил в основу своей философии. В этике и политике, в целепонимании и действии оно может приобрести волюнтаристический ха­рактер и открыть человеку предвидение событий, практи­ческое созерцание вдаль, вширь и вглубь. В искусстве оно приведет человека к символически-художественному видению и сделает его мастером «эстетического предмета». В сфере права и правоведения оно пробудит в человеке живую интуицию правосознания и сообщит ему такое пред­метное правовое видение, о котором современная юриспру­денция забыла и думать.

Оно зажжет в ученом любовь к его предмету, даст ему волю к вчувствованию, искусство отождествления и сде­лает его исследователем «самосути» и знатоком челове­ческой души. Священник и духовник научатся зреть сердца людей, зажигать их Божьим лучом и вести их к самостоя­тельному и предметному религиозному опыту. Все лечение врача обновится силою индивидуализирующего вчувствования. Школьное преподавание переродится и дети начнут переживать по-новому уроки геометрии, географии, исто­рии, педагогики и особенно Закона Божьего, излагаемые в словах и образах сердечного созерцания. Кто имел хоть од­ного учителя, так преподававшего свой предмет; кто хоть раз в жизни встретил адвоката, или судью, или податного инспектора, обладавшего этим даром; кто имел дело с рот­ным или батальонным командиром, любившим своих сол­дат, — тот сразу поймет эту перспективу и верно оце­нит ее. Что же касается художественного творчества, то его настоящий источник живет именно в сердечном созерца­нии. Воображающее вчувствование есть именно тот подход к миру, который открывает человеку все двери и все богат­ства вселенной; нет ничего такого, что могло бы заменить художнику луч созерцающего сердца,— ни в замысле, ни в вынашивании, ни в формировании, ни при завершающей отделке.

При этом нельзя забывать, что в человеческой жизни есть такие реальности, которые воспринимаются, открываются и обогащают дух только через сердечное созерца­ние. Замечательно, что это именно те предметы, которые определяют смысл человеческой жизни, так что без них жизнь человека скудеет и мертвеет. Духовно воспринять Бога и утвердить свою веру в Него можно только при помо­щи сердечного созерцания; оно не может быть заменено никаким умственным доказательством, никаким волевым решением, потому что вера возникает от вчувствования в Совершенство. Обрести свою земную родину и служить ей верою и правдою можно только через сердечное созерца­ние: тот, кто не любит свою родину, кто не умеет беречь и творить ее любовным созерцанием, кто не видит ее сущ­ности, ее своеобразия, ее развития, ее живых сил, ее жиз­ненных необходимостей и опасностей, кто не имеет духов­ного основания вложить в нее свою волю и отдать за нее свое достояние и свою жизнь, — тот не знает, что такое па­триотизм. Есть еще и другие предметы, требующие имен­но этого акта. В конце концов сердечное созерцание состав­ляет подлинную сущность всякого творческого отноше­ния человека к человеку: без него нет ни истинной друж­бы, ни истинного брака и семьи, — но лишь бледные и об­манчивые тени живого общения.

Вот почему я сказал с самого начала: созерцание воз­носит человеческую душу и делает ее окрыленною. Об этом знали все религиозные вожди и все великие мыслители человечества. Об этом знает кое-что и каждый счастливый человек. И если наша грядущая культура сулит нам на­дежду и утешение, то лишь при том условии, что возро­дится и обновится сила человеческого духа.

 

20. О БЛАГОДАРНОСТИ

Нет сомнения — человечество найдет пути, ведущие к обновлению, углублению и окрылению своей культуры. Но для этого оно должно научиться благодарности и на ней строить свою духовную жизнь.

Современное нам человечество не ценит того, что ему дается; не видит своего естественного и духовного богат­ства; не извлекает из своего внутреннего мира того, что в нем заложено.Оно ценит не внутреннюю силу духа, а внешнюю власть — техническую и государственную. Оно хочет не творить, создавать и совершенствовать, а владеть, распоряжаться и наслаждаться. И поэтому ему все­гда мало и всего мало: оно вечно считает свои «убытки» и ропщет. Оно одержимо жадностью и завистью и о бла­годарности не знает ничего.

И вот каждый из нас должен прежде всего научиться благодарности.

Стоит нам только раскрыть наше духовное око и при­смотреться к жизни — и мы увидим, что каждое мгнове­ние как бы испытывает нас, созрели ли мы для благодар­ности и умеем ли мы благодарить. И тот, кто выдержива­ет это испытание, тот оказывается человеком будущего: он призван творить новый мир и его культуру, он уже носит их в себе, он творческий человек; а тот, кто не выдержи­вает этого испытания, тот одержим духовною слепотою и завистью, он носит в себе разложение гибнущей куль­туры, он человек отживающего прошлого. Вот критерий духовности, вот закон и мера, о которых мало кто думает, но по которым необходимо различать лю­дей.

Как только человек откроет свое духовное око и вос­примет окружающую его вселенную, — сквозь эту же­стокую кору повседневности и примелькавшейся, привыч­ной, омертвевшей пошлости, — так он откроет великое множество даров, окружающих его отовсюду. Обычно мы принимаем эти дары самоуверенно и равнодушно, как не­что само собою разумеющееся, как наш «экзистенцминимум», причитающийся нам; кажется, что все это рассы­пается в мире «так, между прочим», «ниоткуда» и ника­кого особенного значения не имеет. Мы измеряем эти дары мерою нашей личной пользы и ропщем, и негодуем, если что-нибудь нас не удовлетворяет или нам не подхо­дит… Мы проходим через жизнь, как властные и самодо­вольные хозяева, которые имеют полное право заметить и не обратить внимания, принять и отвергнуть, одобрить и пожурить, воспользоваться и забыть. Мы выбираем нужное и полезное, мы предпочитаем удобное и прият­ное, — и оставляет прочее без внимания. Как небла­годарные наследники, мы совершенно не думаем о Том, Кто оставил нам это жизненное богатство и Кто вложил в каждый самомалейший дар следы Своего Духа.

Как только мы откроем наше духовное око, так мы увидим везде и повсюду целое богатство таких даров, данных нам не для жизненного использования или зло­употребления, а для изучения, истолкования, изумле­ния и радования. Мы разучились дивоваться на эти ис­тинные чудеса Божий, мы проходим мимо них с камен­ным и холодным сердцем и если кто-нибудь дивуется на их таинственную божественность, то мы пытаемся разо­чаровать и «успокоить» его при помощи механически-плоских «объяснений» — и считаем это признаком нашей «образованности» и «просвещенности». Но это и свиде­тельствует о нашей духовной «декадентности» и бесплод­ности; и еще о нашей завистливости и неблагодарности. Ибо, в самом деле, кто, получив некий богатый дар, на­чинает злоупотреблять им в бессердечии, тот лишен чув­ства благодарности; он отвечает на щедрость — черство­стью и на благость — пренебрежением и это обличает в нем завистника. А зависть делает его слепым.

Мир полон чудес Божьих — вот древняя мудрость, ко­торая не увянет во веки веков. Никакие научные исследо­вания и открытия не отнимут у нее ничего; они только возобновят и подтвердят ее с новою силою. Так было, так и будет. Никакое наблюдение не лишит богосоздан-ного чуда его глубины и значительности; никакое мышле­ние, познание и объяснение не погасит его необъясненной таинственности. Мы просыпаемся к бытию и жизни — и видим себя окруженными этими дарами, как бы включен­ными или врощенными в них: пространство, время, живая материя, душевные способности, духовные силы. Мы живем всю жизнь в ‘этих дарах, ими, из них; мы творим в них новое и можем создать из них дивное и значительное; мы на­слаждаемся ими и тогда, когда злоупотребляем ими; а когда мы покидаем эту жизнь, то иногда уходим с чувст­вом, что нам было дано бесконечное богатство и что мы сделали из него слишком мало.

Какой драгоценный дар иметь собственное, лично-осо­бенное, единственное в своем род#, покорно-непослушное тело, всю жизнь прислушиваться к нему, чтобы овладеть его таинственными законами и подчинить их законам ду­ха! Какое драгоценное право — превратить его в верный символ своей духовности, и наконец, когда оно впадает в изнеможение, покинуть его для лучшей, более свобод­ной и духовной жизни!

А этот изумительный дар Божий, именуемый про­странством, с его светом и тенью, с его прерывно-непрерывным наполнением, с его бесконечными звездными да­лями, с его богатством форм и красок, со всеми радостя­ми движения и относительного покоя, с творческими перспективами в искусстве! Сколько созерцания, сколько тайн, сколько мудрости!

А дивный дар времени — с неисследимым началом и неведомым концом… Всего один кратчайший, светлый миг длительности, скользящий из будущего в прошлое, пожизненно непреходящий, раскрывающий нам сразу две перспективы — утрачиваемого богатства в прошедшем и обетованного богатства в будущем… Великое русло мгно­вений, которое мы можем заполнить творческим трудом, любовью, богосозерцанием, молитвой и красотой и по ко­торому мы в действительности то проносимся в страс­тях и злодеяниях, то влачимся в пошлых развлече­ниях…

А это неисчерпаемое богатство природы, — в ее орга­ническом единстве, в ее сокровенной закономерности, в ее покое и в ее бурях, в ее благостной готовности слу­жить человеку, показывать ему свою красоту, открывать ему свою разумность и тихо принять его покинутые останки…

Каждый дар дивен и драгоценен, каждый указывает человеку его задачи и его никогда не заполнимые перс­пективы. Каждый говорит нам о сокровенной благости, мудрости и любви к человеку; каждый зовет его к истин­ному счастью.

Да, это — счастье: властвовать над своим телом и над своею душою, строить и крепить свой характер, ко­пить духовные богатства, совершенствовать свои духов­ные акты. Это счастье — творчески работать, создавать в мире новую красоту, отдавать свое вдохновение и свои усилия на создание Божьей ткани в мироздании. Это счастье — вести общение с людьми, вчувствуясь в их жизнь и постигая ее смысл; отдавать им свое лучшее и принимать их дары; прощать им и получать от них про­щение; иметь отца и мать и самому делаться отцом или матерью; иметь верных друзей; отстаивать свою родину и служить своему народу. Это счастье — любить и быть любимым; это чудо — обмениваться взглядом любви и выражать любимой женщине полноту своего чувства — целостно и нежно. Это счастье — воспринимать веяние духа и одухотворять свою душу и жизнь. Это счастье — переживать молитву, исследовательскую очевидность, со­вестный акт, художественное созерцание, истинную поли­тическую свободу и служить водворению справедливости на земле.

Но высшее счастье состоит в том, чтобы находить в собственном сердце Божий луч, следовать ему и молитве и в делах, постигать его во всем и повсюду и открывать другим людям доступ к нему.

И вот когда наше духовное око отверзается, видит эти дары во всей их драгоценности и неисчерпаемости и когда сердце наше ощущает скрытую за ними благость и любовь, — то приходит час нашего ответа на все узрен­ное и полученное. И если мы не отвечаем молитвою бла­годарения, то мы оказываемся недостойными этих даров. Но при этом мы уже не можем оправдываться нашей прежней слепотой. Если наше сердце не отозвалось, не вострепетало и не загорелось, если оно не преисполни­лось благодарности, то это означает, что оно ожесточи­лось в черствой зависти.

Что такое благодарность? Это ответ живого, любяще­го сердца на оказанное ему благодеяние. Оно отвечает любовью на любовь, радостью на доброту, излучением на свет и тепло, верным служением на дарованную благо­дать. Благодарность не нуждается в словесных изъявле­ниях и иногда бывает лучше, чтобы человек переживал и проявлял ее бессловесно. Благодарность не есть и про­стое признание чужого благодеяния; ибо озлобленное сердце сопровождает такое признание чувством обиды, унижения или даже жаждою мести. Нет, настоящая бла­годарность есть радость и любовь и в дальнейшем — по­требность ответить добром на добро. Эта радость вспы­хивает сама, свободно, невынужденно и ведет за собою любовь — свободную, искреннюю. Человек приемлет дар — и радуется не только полученному дару, но и доб­роте дарящего. Его любви и Его бытию и наконец тому, что эта доброта пробуждает любовь в душе самого ода­ренного. Дар есть зов, взывающий к доброму ответу. Дар есть луч, требующий ответного излучения. Он об­ращается сразу — и к сердцу, и к воле. Воля принимает решения; она желает ответить и начинает действо­вать; и это действие обновляет жизнь любовью и доб­ротою.

Когда человек видит перед собою неисчерпаемые да­ры Божий, то в нем очень скоро возникает чувство, что он никогда не сможет ответить сполна на эту неисчерпае­мую благость. Чем дольше, чем постояннее он погружа­ется в созерцание этих даров, тем увереннее он читает повсюду символические письмена Всевышнего и тем силь­нее становится в нем чувство, что он никогда не сумеет ни прочесть их до конца, ни воздать Господу достойную благодарность и хвалу. Сколько гениальных естествоис­пытателей носили в себе это чувство в течение всей жиз­ни, и все они знали о том, что «достаточного» ответа они не имеют!..*

И в самом деле, чем мы можем ответить великому Подателю этих даров? Какая благодарность соответство­вала бы Его благости?.. Поэтому правы те, кто, проведя свою жизнь в созерцании и благодарении, завершают ее молитвою: «прости мне, Господи, что я не сумел достойно возблагодарить Тебя за дары Твои, что не хватило у ме­ня любви и радости для того, чтобы любить Тебя превы­ше всего и радоваться на Твои создания»…

Так отверстое око духа воспринимает дары Творца;

так истинная благодарность поставляет нас в луч Божий и возводит нас к созерцанию Его. Каждый миг жизни ис­пытывает человеческое сердце, способно ли оно к благо­дарению, созрело ли оно для благодарности; ибо каждый миг несет ему дары, из коих благостно излучается вер­ховная мудрость и любовь. Поэтому глубочайший смысл благодарности состоит в том, что она открывает человеку доступ к Богу: ибо она есть не что иное, как воспламене­ние личного огня, отвечающего на зов вечного отеческого пламени из средоточия вселенной.

Так религиозная благодарность очищает душу от за­висти и ненависти. И будущее человечества принадлежит именно благодарным сердцам.

 

21. ЧТО ТАКОЕ РЕЛИГИОЗНОСТЬ

Из частного письма

Дорогой друг!

Ответить на вопрос, который ты мне ставишь с такой неумолимой строгостью, совсем не так легко и просто. Ведь это один из самых тонких и глубоких вопросов, ка­сающихся человеческого существа. Здесь дело идет о са­мой интимной сфере внутреннего мира, где многое оказы­вается столь «воздушным» и неуловимым, безмолвным и избегающим слов, где самое ароматное оказывается не­выразимым и неописуемым, так что иногда кажется со­вершенно невозможным приблизиться к исследуемому предмету, не говоря уже о его логических определениях и об их исчерпывающей точности. Далее, между верою и неверием, между религиозностью и безрелигиозностью есть множество своеобразных промежуточных состояний, при которых человек остается колеблющимся, нерешитель­ным, неуверенным, сомневающимся и неустойчивым, причем из этих состояний есть пути, возводящие к под­линной вере, и другие пути, низводящие к слепому ожес­точению. Иногда под корою теоретического неверия жи­вет в тайне настоящая и глубокая религиозность; и нао­борот, нередко, ярковыраженная церковная набожность скрывает за собою совершенно недуховную душу с ее со­вершенно сухими и бессердечными психическими меха­низмами, известными в науке под именем «навязчивых» или «панических»… Посмотри: в мире есть множество вероисповедно-причисленных, но неверующих людей — «христиан», совершенно не верующих в Бога и не спо­собных сказать своим детям что-нибудь верное о Христе. И кто знает, проснется ли в этих людях и когда — живое религиозное чувство…

Поэтому нельзя требовать в этой области скороготовых и притязательных логических определений! И если кто-нибудь предлагает такое определение, то мы имеем полное основание отнестись к нему с недове­рием.

Но я попытаюсь дать тебе несколько существенных, исследовательски-нащупывающих указаний, по которым можно бывает узнать религиозного человека.

Самое важное состоит в том, что религиозность не есть нечто частичное, но целостное. Она имеет удивитель­ную способность внутренне объединять человека, прида­вать ему духовную цельность или «тотальность». Эта целокупность инстинкта, души и духа, разрозненных влече­ний и главного, основного жизненного потока достига­ется различно в разных религиях. Но она всюду имеется налицо, где религия сохраняет свое духовное достоинст­во. Религиозный человек подобен «монолиту». И строго говоря, человека только тогда следует называть религи­озным, если и поскольку ему удается стать духовным единством. Бывает так, что человек становится таким единым духом только в труднейшие часы своей жизни; но тогда именно в эти часы он и оказывается подлинно религиозным. Но дело может сложиться и так, что чело­век только в последние часы своей пошлой или даже пре­ступной жизни вознесется к внутренней, душевно-духов­ной тотальности, подобно тем «детопокупателям», о кото­рых повествует Виктор Гюго («Lhomme qui rit»)40: в открытом океане их настигает буря, они терпят кораб­лекрушение, в первый раз в жизни произносят молитву Господню и тонут, стоя на коленях. Если человек духов­но слаб, расколот или растерян, то это означает, что его религиозность только еще возникает или, наоборот, раз­лагается и гибнет. Тогда он не может молиться; а тот, кто в таком состоянии пытался молиться, тот знает хоро­шо, что это была попытка собраться воедино, духовно сосредоточиться и вознестись к цельности, стать хотя бы на миг духовно-тотальным существом…

Поэтому можно было бы сказать: религиозен тот, кто способен молиться. Но молиться не означает становиться в молитвенную позу и произносить определенные слова. Молитва совсем не означает и просьбу. Есть молитва бессловесного созерцания, молчаливой благодарности, самоутраты в небесной благости. Можно молиться в фор­ме вопрошания; можно молиться волевым решением; взывая о помощи, внимая новой, благодатно-молящейся музыке; простыми поступками; неутомимым исследовани­ем. И такое молитвенное свершение всегда сохраняет свой религиозный характер: это есть подъем человеческо­го огня к Божьему Огнилищу и озарение человеческих сумерек божественным Светом.

Сущность религии состоит вообще в том, что человеку дается и человеком овладевает Откровение. Есть высшее озарение, окончательное и истинное узрение — очевид­ность. Но это не то «озарение», которое касается одного взора, еле затрагивает холодный взгляд и бесплодно со­скальзывает с него. Откровение не дается любопытному глазу воображения; оно не касается мертвой поверхности душевной, но вступает глубоко во внутренний мир, чтобы захватить сокровеннейшее чувствилище. Оно подобно не касательной линии, а секущей. Оно проникает до самой глубины сердца, до источника воли и освещает подобно молнии сумрачные пространства инстинкта. Его луч про­низывает душу до ее инстинктивной духовности. Подобно яркому лучу оно пробуждает око инстинктивно-сокрытого духа, чтобы осчастливить его и воссиять обратно из его глубины. В качестве пламени оно зажигает огонь воли и воля начинает желать духовной жизни, с тем чтобы от его укрепления и облагодатствования эта воля вступила бы в единение с Божьим пламенем. Это и есть то самое, что Макарий Египетский41, этот живой пламенник Божий, на­зывал «срастанием» (????;, кон-кретность). И религи­озность есть жизнь из этой, свободно и искренно приня­той, таинственной и блаженной сращенности.

Образно говоря, это можно было бы описать так. С неба падает молния — и дуб загорается мощным ог­нем; чем выше дерево, тем ближе к нему молния, тем дальше светит охватившее его пламя. Или еще: молния па­дает в заснувший вулкан, и вулкан отвечает извержени­ем, которому теперь не будет конца. После восприятия откровения начинается новая жизнь: и эта новая жизнь есть религиозная жизнь. Пронизанный лучом Благодати, человек становится единым и цельным. И молитва есть не что иное, как стремление к этой встрече, или — отверзание духовного ока навстречу лучу, или — зов, направ­ленный к божественному пламени.

Поэтому религиозность не есть какая-то человеческая «точка зрения», или «миросозерцание», или «догматиче­ски-послушное мышление и познание». Нет, религиоз­ность есть жизнь, целостная жизнь и притом творческая жизнь. Она есть новая реальность, состоявшаяся в чело­веческом мире для того, чтобы творчески вложиться в остальной мир. Она есть соприкосновение мира с Богом и притом в этой новой, лично-человеческой точке. И более того: она есть новое вступление Божьей «энергии» в человеческий мир, новое «облечение» божественного Све­та, божественной Благости и Силы в новое человеческое сердце. В общем — Событие мировой истории в процессе возникновения и укрепления Царства Божия.

Люди, подходящие к этому событию извне, знают ма­ло об этой реальности и говорят об изменении «субъек­тивной точки зрения», о «личном обращении» данного че­ловека. Но обновленный человек переживает нечто иное. Он ощущает в себе новую реальность, владеющую им, объединяющую его личность и включающую его по-ново­му в новый мир. Он чует в себе, подобно Илье Муромцу, новую силу, которая представляется ему беспредельною. Эта сила есть до известной степени «он сам», — отсюда его повышенная ответственность, и в то же время она го­раздо больше и могущественнее его, — отсюда его иск­реннее смирение. И действительно, в нем живет новая Сила и Власть, которая делает его гораздо более силь­ным, чем он был сам по себе и чем он смел когда-нибудь надеяться. И теперь его величайшая забота состоит в том, чтобы оказаться достойным этой Силы и Власти и соблюсти себя в надлежащей чистоте…

То внутреннее воссоединение, которое он переживает, состоит в том, что в его собственных пределах возникает новый, властный центр. Этот центр светит ему в его внут­ренней жизни то как тихое сияние раскаленного угля, то как победное и радостное пламя. Это светоносное сияние подобно молитве, которая, раз начавшись, не прекраща­ется более. Религиозный человек может исполнять свои жизненные дела, может, по-видимому, предаваться до поглощения своим исследованиям, восприятиям и увлече­ниям и не думать о своем светоносном источнике, — но свет не исчезает, он остается и длится, он сияет, светит и ведет. Иногда кажется, что он только дарует свет, но непрерывно, тихо, благостно и властно. Но иногда кажет­ся, что он зовет, — то шепотом; то «знаменуя» и преду­преждая, как у Сократа; то требуя и вовлекая в решения и деяния, как у христианских праведников; то в виде по­беждающей любви, как у Исаака Сириянина42 и у Сера­фима Саровского; то разверзая внутреннее око и даруя созерцательную очевидность, как у великих философов и естествоиспытателей. А когда человек возвращается из своих мирских предприятий и земных вовлечений к себе, в свою лично-духовную глубину, то он убеждается, что его пребывание «вне центра», в земном лесу, куда он уходил от своего храма, не разлучало его с его священ­ным центром и что огонь его божественного алтаря не угасал. Это испытывается как великая радость и ободре­ние. Возвращение в уже сложившийся и устойчивый центр придает его пламени очистительную силу; и каж­дый раз, как это возобновляется, духовная центрирован­ность человека становится все более мощной и определя­ющей. Так человек получает возможность постоянно ося­зать в своей душевно-духовной глубине некую непрекра­щающуюся сокровенную молитву, — бессловесную, тихо сияющую наподобие лампады, — и не выходить из цент­рального луча даже и в таких жизненных положениях, которые являются, по-видимому, «безразличными» или «периферическими»…

Так слагается характер религиозного человека. По­степенно его духовный центр, — где он обретает в себе Божию Энергию или где он «утрачивает» себя в Его лу­чах, — становится в нем вездесущим. Это совсем не выра­жается в том, что он то и дело принимает благочестивый вид, надоедает всем окружающим своим пустосвятством, держится чопорно и елейно или ведет постоянно бого­словские и моральные беседы. Нет, его центрированность остается интимной и личной, и притом совершенно под­линной в своей интимности, и совершенно тихой, непо­казной при всей ее подлинности. Но все в нем светится и сияет. Свет изливается во все его душевные состояния, планы, труды и предприятия. Светятся его глаза, лучится его взгляд. Светла его улыбка. Поют звуки его голоса; гармонически естественна его походка. Он сам становит­ся ясною и прозрачною «средой» для своего центра, по­слушным и верным «органом» своего излучающего серд­ца. И вся атмосфера его души уподобляется утреннему воздуху, промытому ночным ливнем с бурею. Про таких людей хочется иногда сказать: «он чист, как стеклышко Божие»…

Или иными словами: духовный центр такого человека непрерывно посылает свои «волны» и «лучи». Эти лучи освещают его внутреннее пространство в его одиночест­ве; они светят вовне, исходя из его дел; они проникают из него во внешний мир. А мир должен быть счастлив и горд, имея в своем составе такого свободно-искреннего и духовно-прозрачного человека.

Вот почему религиозный человек не склонен ко лжи. Отвращение к неискренности есть дивный и верный знак религиозности. При наличности серьезных духовных по­буждений такой человек может, конечно, заставить себя умолчать об известных событиях и скрыть известные со­стояния души. Жизнь сложна и многообразна; и голая правда не всегда в жизни духовно уместна и благотвор­на. Но религиозный человек никогда не лжет перед ли­цом своего Центра, никогда и ни в чем, так же как он не лжет о своем Центре и из него. Он не может выговорить ложь или совершить предательство перед лицом Божиим уже в силу одного того, что он не выходит из своего цен­трального луча и сам служит ему верною и прозрачною средою. Но именно поэтому каждый беззастенчивый лжец нерелигиозен и отчужден от Бога; и церковь, раз­решающая и практикующая ложь, утрачивает свой свя­щенный смысл и становится орудием противобожественной силы.

Все это можно было бы выразить так. Религиозного человека нетрудно узнать по тем лучам света, которые исходят из него в мир. Один светит добротою; другой — своим художественным искусством; третий — своей оче­видностью, или умиряющим покоем, или дивным пением, или простыми, но благородными деяниями. Именно это разумеет Евангелие: «по плодам их узнаете их» (Мтф. 7, 16). Этот свет живой религиозности трудно скрыть или не заметить, потому что он проникает сквозь все дела и «светит миру» (Мтф. 5, 14); и только совсем ожесточен­ные и сердечно-слепые люди могут пройти мимо него, ни­чего не заметив. Внутренняя жизнь религиозного челове­ка должна обнаруживаться и стремиться выйти во внеш­ний мир. Из родникового ключа естественно и верно пить воду. Весенний воздух дается людям для того, чтобы они им дышали; и свет Божий должен светить людям (срв. Мтф. 5, 16). А живая религиозность есть дух Божьей весны, веющий в проснувшемся сердце; и есть вода из Божьего родника, который таинственно пробился в облагодатствованной душе; и есть свет Божий, который признан свободно и беспрепятственно излучаться в мир.

По этим свойствам, и склонностям, и проявлениям уз­нается религиозный человек. В нем есть дуновение духа; в нем есть пение души; из него излучается свет. И всегда он больше, чем он сам; и всегда он внутренне богат, на­столько, что он сам далеко не всегда знает меру своего богатства. Ибо то, что он в себе носит и что он излучает, есть Царство Божие, которого он является тайным уча­стником.

 

Послесловие

 

О ДУХОВНОМ ИЗЛУЧЕНИИ 

Мы, люди современной эпохи, не должны и не смеем предаваться иллюзиям: кризис, переживаемый нами, не есть только политический или хозяйственный кризис; сущность его имеет духовную природу, корни его заложе­ны в самой глубине нашего бытия; он ставит нас перед последними вопросами и ведет нас в священную область. Мы не имеем ни права, ни основания изображать наше крушение как «невинную» и «неопасную» случайность. Мы должны найти в себе мужество и остроту взгляда, чтобы увидеть вещи такими, каковы они суть на самом деле; мы должны найти в себе волю, чтобы выговорить всю правду и вступить на новые пути. Нам надо освобо­диться от мелочей повседневности и приучиться смотреть вдаль: куда идет, куда соскальзывает современный мир? что ожидает нас? что нам делать для того, чтобы предот­вратить злейшие возможности и создать новую, прекрас­ную жизнь?..

Но есть закон, в силу которого грядущая даль откры­вается только тому, кто смотрит из глубины. Поэтому нам необходимо подлинное углубление духа; мы должны прежде всего сосредоточиться и уйти в живую глубину нашего собственного существа, в «субстанцию» нашей человечности, или, как сказал бы Аристотель, в «энтеле­хию» нашего духа, в ту священную сферу, благодатность и божественность которой возвестил нам Сын Божий, Иисус Христос. Повсюду, во всем мире должен начаться постепенно духовный пересмотр наших душевных актов и наших предметных содержаний: в отдельных людях, и в малых кружках, в религиозных общинах, в философс­ких обществах и в целых культурных движениях; люди будут сосредоточиваться на последних, священных исто­ках своей жизни; они будут созерцать жизнь своего серд­ца и судить о нем, — каковым оно должно быть, и каким оно оказалось в действительности, и чего ему недостает… Чем серьезнее, чем ответственнее, чем глубже, чем иск­реннее будет этот пересмотр, тем лучше. Ибо бедствия нашего времени велики и опасность можно будет преодо­леть только тогда, если будет захвачена последняя глу­бина человеческой души, если человечество опять проло­жит себе путь к Богу. Здесь дело совсем не только в «мо­ральном перевооружении», в этих скудных и вымученных словах, обозначающих новую и дешевую моду и обеспе­чивающих в лучшем случае укрепленную закулисную дисциплину. Человечество нуждается в обновлении духа и облагорожении инстинкта, в возвращении к Евангель­ской вере, а не в «чистых перчатках» обещаемых анти­христом.

Обновление, предстоящее нам, должно составить це­лую эпоху в истории. Ибо старые дороги исхожены и прежнее строение акта, творившего культуру, привело нас к ужасным, чудовищным проявлениям внутрен­ней жестокости и внешней техники. И близится время, когда мы все будем помышлять только о внутреннем обновлении и будем искать Божьей помощи и спасе­ния.

Поэтому наше время есть время поворота. Никогда еще отрицательные силы человеческого существа не вы­ступали с таким дерзновением, так самоуверенно, с та­ким самосознанием; никогда «еще они не делали таких вызывающих попыток захватить власть над миром; ни­когда еще человек не располагал такими техническими возможностями; никогда еще он не владел такими разру­шительными средствами… В мире намечается перелом; может быть, он уже совершается. Прежнее равновесие утрачено. И той худшей опасности, которая нам грозит, мы можем противостать только при условии внутреннего обновления…

И первые признаки начинающегося обновления мы узнаем в том своеобразном излучении, которое будет ис­ходить от обновленных людей, в этих лучах живой доб­роты, сердечного созерцания, совести и мужественно-спо­койной веры. Ибо нельзя приходить в соприкосновение с этими последними сферами человечески-божественной глубины, не пробудив в своем инстинкте живой духовно­сти, не оживив в себе христианского сердца со всей его дивной энергией и прозорливостью. А живое сердце посылает в мир свои лучи; и эти исходящие из него лучи не просто человеческие, но божественно-духоносные…

Все чаще слышатся голоса, утверждающие, что чело­вечество может спастись только через «Новое открове­ние»… Как если бы данное нам откровение Христа было «исчерпано» или «изжито»; как если бы человечество уже исходило Его пути — пути богосыновства, благодар­ности, сердечного созерцания и живой доброты, — и они не привели ни к чему… Как если бы современный кризис был не нашим кризисом, а кризисом Господа Бога, пото­му что Он открыл нам «слишком мало» или «слишком давно» и теперь должен поторопиться и восполнить упущенное. А в действительности это мы не сумели вос­принять данное нам Откровение и зажить им по-настоя­щему…

Лучи божественного Откровения не были отняты у нас. Они светят нам и ныне, как в начале; и мы имеем задание — верно воспринять эти лучи и зажить ими. Нам надо найти религиозный акт верного строения, который позволит нам совершить это так, чтобы эти лучи не толь­ко светили нам, но излучались через нас и из нас самих, из нашего сердечного созерцания, соединяя нас с други­ми людьми, освещая нам близкое и далекое будущее и направляя нашу земную жизнь.

Современный человек должен увидеть и убедиться, что его судьба зависит от того, что он сам излучает в мир и притом во  всех сферах жизни. Он должен удосто­вериться в том, что дело идет о его душевном очищении, об оживлении и творческом изживании его сердца. Пото­му что заглохшее и омертвевшее сердце бессильно и слепо; и когда он обращается к жизни, то оно не может вложить в нее ничего хорошего.

Человеческая культура может быть обновлена только живым, излучающим сердцем, ибо только в нем зарожда­ются новые творческие идеи, только ему дается очевид­ность.

 

КОММЕНТАРИИ

ПУТЬ К ОЧЕВИДНОСТИ 

Это одна из последних работ И.А. Ильина, подготовленная для печати самим автором, но опубликованная в Мюнхене в 1957 г. уже после смерти философа. В нее вошли главы из его книги «brick in die Ferne. Ein buch der Einsichten und Hoffnungen» («Взгляд вдаль. Книга раз­мышлений и упований»), ранее изданной на немецком языке (предпола­гавшийся русский вариант — «О грядущей русской культуре. Книга зада­ний и надежд»), а также часть статей из газетных публикаций и три бюл­летеня из «Наших задач». Вместе взятые, они посвящены <акту очевид­ности» — философскому понятию, введенному самим Ильиным, который уделил ему немало страниц своего обширного наследия. Ставя это произ­ведение в конце третьего тома н нарушая при этом хронологический принцип, положенный в его основу, мы преследовали цель по возможности полно воспроизвести упомянутый ранее его триптих. Печатается по тексту мюнхенского издания.

1 Франциск Ассизский (1181 или 1182—1226) — итальянский про­поведник, автор ряда религиозно-поэтических произведений, канонизи­рован католической церковью. Основал религиозное братство близ г. Ассизи. Проповедовал аскетизм, заботу о душе, идеалы подвижниче­ства раннего христианства, занимался благотворительностью, призывал к отказу от собственности. После смерти Франциска Ассизского братство превратилось в официальный католический орден францисканцев, отрек­шийся от основных идей подвижника.

2 Экхарт Иоганн (Майстер Экхарт) (ок. 1260—1327) — монах-доминиканец, представитель немецкой средневековой мистики. В учении об Абсолюте выделял безосновное божественное «ничто» как основу Бога и всего бытия. Согласно Экхарту, человек способен познавать Бога потому, что имеет в душе божественную «искорку». Отрешаясь от своего «я» и соединяясь с божественным «ничто», человеческая душа становится орудием вечного порождения Богом самого себя. В 1329 г. папской буллой многие тезисы учения Экхарта объявлены еретическими.

3 К.арлейль Томас (1795—1881) — английский философ, историк, писатель. Согласно Карлейлю, в мире существует трансцендентная реальность природы и общества (Бог), которая скрыта от нас символи­ческими покрывалами-эмблемами, т.е. данными наших чувств. Именно они делают недоступным для человека божественный строй мироздания. Философия призвана разгадать по символам-эмблемам присутствие божественного духа в видимых формах являющегося нам мира. Карлейль резко критиковал англиканскую церковь и буржуазные духовные ценности.

4 См. коммент. 25 к работе «Я вглядываюсь в жизнь».

5 Слова из стихотворения А. С. Пушкина «Еще одной высокой важной песни…» (Пушкин А.С. Поли. собр. соч. — Т. З. — С. 150).

6 «In magnis et voluisse — sat est». (лат.) — «В великом и желать уже достаточно». Высказывание принадлежит римскому поэту Сексту Пропорцию (ок. 50 — ок. 15 до н.э.). Позже стало знаменитой латинской поговоркой.

7 См.: Платон. Собр. соч. — Т. 2. — С. 34—42.

8 Квинтилиан (ок. 35 — ок. .96) — римский оратор и теоретик ора­торского искусства. Его трактат «Об образовании оратора» — самый подробный сохранившийся труд по античной риторике с экскурсом в историю греческой и римской литературы.

9 Неточная цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Дума». В оригинале — «Когда огонь кипит в крови» (Лермонтов М.Ю. Собр. соч. — Т. 1. — М., 1975. — С. 46).

10 Василий Великий (Кесарииский) (ок. 330—379) — архиепископ, теолог, философ-платоник. Родился в Кесарии Каппадокийской. В юно­шеском возрасте много путешествовал. В Афинах встретился с еписко­пом г. Назианзы — поэтом, прозаиком и мыслителем Григорием Богословом и подружился с ним на всю жизнь. Здесь он изучал грамматику, риторику, астрологию, математику, философию и медицину. В 364 г. был посвящен в пресвитеры, а в 370 г. поставлен епископом. За заслуги перед Церковью и необыкновенную высоконравственную и подвижническую жизнь Василий Кесарийский канонизирован, назван «великим», «славой и красотой Церкви». Из его сочинений известен «Шестоднев», в кото­ром изложены принципы христианской космологии. Знаменита и его ли­тургия. И.А. Ильин очень часто цитирует Василия Великого.

11 Закон достаточного основания (лат. principium sive lex rationis sufficientis) — принцип логики, выражающий обоснованный (доказан­ный) характер суждений, входящих в состав человеческого знания. Для Аристотеля это была «наука об определенных причинах и началах» (см.: Аристотель. Метафизика. 1. — 1 982 а 3 // Соч.: В 4 т. Т. 1. — М., 1975. — С. 67), для Канта — один из первых принципов метафи­зического познания (см. его работу: Новое освещение первых прин­ципов метафизического познания // Кант И. Соч.: В. 6 т. Т. 1. М., 1964. — С. 265—314). Особое значение закону достаточного основа­ния придал Шопенгауэр в своей диссертации 1813 г. «О четверократном корне достаточного основания», указывая на 4 вида данного закона. Ильин употребляет здесь этот известный философский термин в смысле «знающей веры».

12 Аутистический (от греч. аутос — сам) — погруженный в мир личных переживаний, отстраненный от внешнего мира.

13 Цевница — русский и украинский музыкальный инструмент типа многоствольной флейты.

14 Имеется в виду Лао-цзы — древнекитайский мудрец, легендар­ный основоположник даосизма — религиозно-философского течения в Китае.

15 См.: Толстой А.К. Полн. собр. стихотворений: В 2 т. Т. 1. — Л., 1984 — С. 71—72.

16 «la moкlle du lion» (фр.) — сущность льва (букв. — спинной мозг льва).

17 Из стихотворения «Я потрясен, когда кругом…». См.: Фет А.А. Полн. собр. стихотворений. — Л., 1959, — С. 113.

18 Точные слова Гераклита: «Многознание уму не научает». См.: Фрагменты ранних греческих философов. — Ч 1. — М., 1989. — С. 195.

19 См.: Письмо А.С. Пушкина к П.А. Вяземскому от 14 октября 1823 г. // Пушкин А.С. Полн. собр. соч. — Т. 10. — Л., 1979. — С. 54. Восклицательный знак поставлен И.А. Ильиным.

20 Неточная цитата из поэмы «Полтава». В оригинале «Бой бара­банный, клики, скрежет…». См.: Пушкин А.С. Полн. собр. соч. — Т. 4. — Л., 1977. — С. 215.

21 Из стихотворения «Арион». См.: Пушкин А.С. Полн. собр. соч. — Т. З. — Л., 1977. — С. 15.

22 Экзегеза (от греч. эксегесис — толкование) — толкование неяс­ных мест в древних, в том числе религиозных, текстах.

23 Имаго (лат.) — образ, подобие.

21 Кнейп Себастьян (1821—?) — немецкий католический священник. Будучи больным, прибег к водолечению. С течением времени выработал собственную систему оздоровления с помощью воды и водных процедур, которую широко применял при лечении и профилактике многих заболе­ваний обращавшихся к нему людей.

25 Гераклид Понтийский (Iv в. до и. э.) — древнегреческий философ, ученик Платона, принадлежал к Древней платоновской академии.

20 Сфорца Галеаццо Мария — тиран Милана из династии миланских герцогов, захвативших силой власть в городе и управлявших им с 1450 по 1535 г. Сам он властвовал в 1466—1476 гг. Возбудил к себе всеобщую ненависть и был убит сторонниками республики.

Ферранте Арагонский — видимо, речь о Фернандо, представителе Арагонской королевской династии, находившейся у власти на Сицилии. Его правление пришлось на 1458—1494 гг. и сопровождалось беспре­цедентными междоусобными войнами, доведшими остров до хозяйствен­ного разорения.

Висконти Филиппе Мария — представитель знатного рода ломбардских феодалов, тиранов Милана в 1277—1447 гг. Он правил в 1412— 1447 гг., ведя многочисленные войны с Флоренцией и Венецией за установление власти над северными итальянскими территори­ями.

Сигизмунд Малатеста — вероятно, имеется в виду Сиджизмондо ди Пандольфо, один из отпрысков знатного феодального рода Мала­теста, властитель г. Римини (середина Xv в.), хорошо образованный, но беспринципный по натуре человек, служивший в качестве наемника у папы римского. Альфонса — короля Неаполитанского, герцогов Сфор­ца, а также в войсках. Венеции, Флоренции и Сиены.

Д’Ангвиллари Эверсо (Абверсо) (конец XIv—1464) — малоизвест­ный итальянский политический деятель, участник междоусобной борьбы правителей отдельных земель и городов за власть.

27 Джеме (Джеймс) Уильям (1842—1910) — американский философ и психолог, один из основателей прагматизма. См. его книгу «Много­образие религиозного опыта» (М., 1910).

28 Анаксимандр (ок. 610 — после 547 до н.э,) — древнегреческий философ, автор первого философского сочиненияна греческом языке «О природе». Ввел понятие «архэ» — первоначала всех вещей, каковым считал апейрон — бесконечное, бесформенное, бсскачественное первовещество.

29 «Блаженны нищие духом…» (Мтф. 5, 3).

30 Марк Отшельник (Марк Подвижник) (Iv — нач. v в.) — христи­анский аскет, один из египетских отцов Церкви. Автор богословских книг.

31 Ефрем Сирин (Iv — нач. v в.) — христианский богослов. Родил­ся в Месопотамии, в г. Низибии. Вел подвижническую жизнь. Оставил после себя много богословских, истолковательных, обличительных и нравственно-наставительных трудов.

32 Галилей Галилео (1564—1642) — итальянский ученый, один из основателей точного естествознания. Боролся против схоластики, считал основой познания опыт. Активно защищал гелиоцентрическую систему мира Николая Коперника, за что был подвергнут суду инквизиции (1633), вынудившей его публично отречься от своих взглядов. Конец, жизни провел в ссылке.

33 Ванини Джулио Чезаре (1585—1619) — итальянский священник, философ, находился под сильным влиянием учения Джордано Бруно. За свои взгляды был обвинен в ереси и атеизме и сожжен по приговору инквизиции.

34 Спор об «антиподах» — имеется в виду начавшийся еще в антич­ности и продолжавшийся вплоть до начала XvI в. спор о возможности существования обитателей (антиподов) на диаметрально противополож­ной стороне земли. Древние отрицали такую возможность. Исторически спор определялся утверждением в умах идеи шарообразности Земли и познанием природы земного тяготения и после географических откры­тий конца Xv в. и кругосветного путешествия Магеллана (1519—1521) сам собой прекратился.

35 «vir obscurus» (лат.) — темный человек.

36 Дюбуа-Рейсом Эмиль Генрих (1818—1896) — немецкий физиолог и философ, основоположник электрофизиологии.

37 Элабораты — здесь: продукты, данные исследований.

38 Интенсиональное внимание — здесь: концентрированное, направ­ленное на определенный предмет.

39 Парцеллирует — здесь: разделяет, на части, дробит.

40 «Lhomme qui rit» (фр.) — «Человек, который смеется». Назва­ние романа В. Гюго.

41 Макарий Египетский (Великий (301-391) христианский подвижник, аскет. В молодости был пастухом. В тридцать лет поселился в уединении в отдаленной пустыни в Египте, посвятив себя молитвам Богу. Слава о его праведности распространилась очень широко, привлекая к нему массу народа. был рукоположен в пресвитеры. Оставил после себя сочинения нравоучительного характера.

42 Иссак Сирианин (Ниневийский) (? конец vII в.) сирийский аскетико-моралистический писатель. Его произведения посвящены вопросам мистического самоуглубления и борьбы со страстями.

 

* См. в моем труде «Аксиомы религиозного опыта», главы 1, 2, 5, 9, 16, 18, 19, 22, 25 и 26.

 

* См.: Герои и героическое в истории, <Спб., 1898,> стр. 37, 113.

 

* См. в моей книге «Путь духовного обновления», гл. 3. «О свободе»; в «Аксиомах религиозного опыта», гл. 2, 3 и др.

*  Напр., andante Cantabile с из первого квартета Чайковского; «Меч­тающее дитя» из Детских сцен Шумана и др.

* Слово «инстинкт» происходит от латинского глагола «instinguere», что значит «побуждать», «возбуждать», «двигать».

 

* Аутизм (от греч. обэфпт сам) состоит в преобладании субъектив­но-личного произвола над духовно-предметным элементом жизни.

 

* Добротолюбие, <М., 1895>,<т-> I,<с.> 516.

** Добротолюбие, <М., 1895>,<т.> II, <с.> 424.

 

* См. выше главу о «Духовном инстинкте»

 

* См. книжечку профессора Деннерта: «Die Religion der Naturfirscher».Leipzig. 1925. Я привожу выдержки из нее в моей книге «Путь духовного обновления», а также в «Аксиомах религиозного опыта».

Оставьте комментарий