1. /
  2. Философия
  3. /
  4. Путь к очевидности. Проф.Иван...

Путь к очевидности. Проф.Иван Ильин

Предисловие

О НОВОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Часть первая

1. БЕССЕРДЕЧНАЯ КУЛЬТУРА

2. ОБРЕЧЕННЫЙ ПУТЬ

3. О ЧУВСТВЕ ОТВЕТСТВЕННОСТИ

4. О ДУХОВНОСТИ ИНСТИНКТА

5. СПАСЕНИЕ В ЦЕЛЬНОСТИ

Часть вторая

6. ХВАЛА ТРУДУ

7. О ТВОРЧЕСКОМ ЧЕЛОВЕКЕ

8. О СИЛЕ СУЖДЕНИЯ

9. О ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОВЕРШЕНСТВЕ

10. БОРЬБА ЗА АКАДЕМИЮ

11. О ПАСТЫРСКОМ ПРИЗВАНИИ

12. О ПРИЗВАНИИ ВРАЧА

13. О ПОЛИТИЧЕСКОМ УСПЕХЕ

14. ЧТО ЕСТЬ ФИЛОСОФИЯ?

Часть третья

15. О СВОБОДЕ

16. О ДОБРОТЕ

17. О СМИРЕНИИ

18. ПОТЕРЯННАЯ ТАЙНА

19. О СЕРДЕЧНОМ СОЗЕРЦАНИИ

II

III

20. О БЛАГОДАРНОСТИ

21. ЧТО ТАКОЕ РЕЛИГИОЗНОСТЬ

Из частного письма

Послесловие

О ДУХОВНОМ ИЗЛУЧЕНИИ

О РАБОТЕ ПУТЬ К ОЧЕВИДНОСТИ И КОММЕНТАРИИ


Предисловие

О НОВОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Современный мир идет навстречу духовному обновле­нию. Многие еще не видят этого: одни — потому, что не изжили своих старых заблуждений и продолжают считать их «последним словом» жизни и правды; другие — потому, что страдания и лишения нашей эпохи слишком велики и поглощают у людей все их силы. Есть и такие, которые почувствовали необходимость духовного обновления, но не видят нового верного пути и не знают, что начать… Но близится тот «день», когда духовное обновление начнется само собою, и притом потому, что старые пути и направле­ния окажутся исчерпавшимися, разочарование охватит души и человеческие лишения и страдания покажутся невыносимыми…

Ввиду этого было бы важно предвидеть, каковы же будут эти иные, новые пути и что нам надо ныне делать для того, чтобы вступить на них без сомнения и колебаний. Человеку недостойно пребывать в беспомощности и пас­сивности, предаваясь своей непонятной «судьбе» с покор­ностью младенца. Человек должен разуметь свои ошибки и заблуждения, свободно судить их, а не предаваться из­житому психозу, принесшему уже столько бед. Человек призван овладевать своей душой и ее слабостями, осво­бождать себя из состояния духовной слепоты и творчески слагать свою новую судьбу перед лицом Божиим. Траги­ческие события истории, смуты и бедствия посылаются нам для того, чтобы мы одумались и сосредоточились на самом жизненно-существенном, чтобы мы вспомнили о на­шей творческой свободе и отыскали в самих себе нашу собственную духовную глубину с тем, чтобы из нее повести наше обновление, — свободно, мужественно и активно.

И прежде всего нам надо сосредоточиться на том, что мы утратили. Человечество попыталось за последние два века создать культуру без веры, без сердца, без созерца­ния и без совести; и ныне эта культура являет свое бессилие и переживает свое крушение.

Люди не захотели больше веровать, потому что они уверили себя, будто вера есть противоразумное, научно несостоятельное и «реакционное» состояние души. Люди отреклись от сердца, потому что им стало казаться, что сердце мешает инстинкту, что оно есть разновидность «глупости» и сентиментальности, что оно подрывает чело­веческую деловитость и ставит человека в смешное поло­жение; а «умный» человек больше всего боится показаться смешным; он желает «делать дела» и утверждаться в зем­ной жизни. Люди отвергли созерцание, потому что их трез­вый, прозаический «ум» презирает человеческую «фанта­зию» и считает, что самое важное в жизни есть «эмпири­ческое» и «прозаическое». Они вытеснили из жизни нача­ло совести, потому что ее живоносные призывы и укоры совершенно не укладываются в контекст хладнокровных расчетов и деловых планов. И за всем этим, наряду с черствым себялюбием и самомнением, скрывался ложный стыд и ложный страх: люди боятся остаться в бедности и неизвестности, они боятся прослыть ребячливыми, несерь­езными и смешными… Голодное самочувствие, тщеславие и честолюбие соединяются здесь с робостью перед «обще­ственным мнением»…

Этот ложный стыд будет преодолен и устранен велики­ми лишениями и страданиями нашей эпохи. Ибо страда­ние есть подлинная и могучая реальность, оно приобщает человека бытию настолько, что люди научаются быть, а не казаться, и их тщеславное желание «прослыть» и «про­славиться» отходит на задний план. Но это и значит, что современному человеку предстоит еще мучиться и терпеть, и может быть, еще в неизведанных им формах гнета и унижения, до тех пор, пока не отпадет все кажу­щееся, условное и мертвое и пока не вырвется наружу исток внутренней реальности и творческой силы. Человек должен снова возжелать подлинной реальности, субстан­ции всяческого бытия и всякой жизни. Тогда в нем оживет и раскроется сердце; тогда он свободно и решительно от­дастся сердечному созерцанию; на этом он вновь обретет Бога, примирится со своей совестью и начнет создавать новую культуру, — обретая новую веру во Христа, слагая новую науку, созидая новое искусство, формулируя новое право и водворяя новую, отнюдь не социалистическую, социальность…

Нельзя ни предусмотреть, ни предсказать, когда имен­но начнется это духовное обновление и когда наступит час творческого прорыва и постижения. Отдельные носители и осуществители его жили во все века и совершают свое дело и ныне.Во всяком случае мы должны и теперь уже искать верного диагноза для современного духовного кри­зиса и намечать верные пути, ведущие к духовному об­новлению.

К этому призвана особенно философия как любовь к мудрости, как потребность в божественных содержаниях, как ответственнейшее исследование, как воля к очевиднос­ти в делах высшей и предельной важности. И философы нашей эпохи поступят правильно, если они забудут свои субъективно-произвольные «конструкции» и всякие «гно­сеологические» и «диалектические» комбинации и от­дадут свои силы предметному созерцанию.

Тогда они прежде всего увидят и укажут духовные раны современной культуры, начиная с утраты священ­ного во всей человеческой жизни и кончая исследованием тех бездн, в коих гнездится зло мира.

Вслед за тем им придется установить диагноз нашего культурного кризиса и показать, как современное челове­чество переоценивает чувственную жизнь и чувственные наслаждения, как оно создает бессердечную культуру и погружается в хаос духовного затмения.

Обращаясь к путям духовного обновления, они должны будут заняться прежде всего вопросами воспитания, что­бы указать его важнейшие, забытые и запущенные в нашу эпоху задания: надо будить духовное начало в детском инстинкте, приучать его к чувству ответственности, укреп­лять в людях предметную силу суждения и волю к духовной цельности в жизни.

Надо верно оценить то бремя земного существования, которое мы несем через всю жизнь, и найти естественные и справедливые способы для социального облегчения его.

Особенно важно понять и объяснить людям сущ­ность творческой жизни. Это величайшая задача для поко­лений, идущих нам на смену. Строение творческого акта, созидающего культуру, должно быть постигнуто до глуби­ны и обновлено из самой глубины, и притом — во всех областях и духовных призваниях.

И для того, чтобы разрешить все эти задания, людям надо обеспечить себе доступ к первоначальным основам духа и жизни. Человек будущей культуры должен снова возлюбить духовную свободу, предаться живой сердечной доброте, взрастить в себе драгоценное смирение как источник подлинной силы, преклониться перед тайной Божьего мироздания, укрепить в себе силу сердечного созерцания, научиться радости благодарения и восстано­вить в себе подлинную религиозность.

И то, что он тогда будет изучать в мире, освятит его личную жизнь и поведет его культуру по путям истинного христианства.

 

Часть первая 

1. БЕССЕРДЕЧНАЯ КУЛЬТУРА

Из переписки двух ученых

Вот что стояло в его письме.

«Достоуважаемый коллега!

Не понимаю, чего Вы, собственно говоря, требуете от современного человечества?.. Чем дальше идет развитие культуры, тем напряженнее, тем интенсивнее она стано­вится. Культура есть вообще воплощение интенсивности: «многое» собирается и сосредоточивается (аккумуляция) и затем действует в формах концентраций (интенсив­ность). Это составляет самую сущность культуры. Имен­но бескультурность выражается в рассеянии, в рассредоточенности; и именно поэтому варварство есть явление распада, бесформенного множества, экстенсивности, вяло­го бессилия. Напротив, кто хочет творить культуру, тот должен собрать свои силы, научиться концентрации, вниманию, единению; он должен все взвешивать, вклады­вать в дело все свои силы и стойко держаться до конца. Без этого никакая культура невозможна. Но это и есть приговор для всякой наивности, непосредственности и бессознательности. Мысль и воля должны проснуться, сосредоточиться, подчинить себе воображение и создать необходимое. При чем тут так называемая «жизнь чув­ства», или, как еще говорят, «сердца»? Что она может дать? Она будет только отвлекать, уводить, мешать ум­ственной концентрации, ослаблять волевую энергию…

Стуит только перебрать по очереди отдельные области человеческой культуры — и все сразу обнаружится.

Возьмем ли всеопределяющую ныне технику, великую основу всякого культурного начинания. Она строится на математическом естествознании и руководится соображе­ниями экономии сил, полезности и дохода. Здесь чувство ничего не может; оно будет только мешать и должно быть устранено…

Возьмем ли хозяйство, и в частности деловой обо­рот: две великие сферы реальной необходимости и целесо­образной организации — царство трезвого расчета, хлад­нокровного взвешивания и предвидения. Здесь все решает­ся верной калькуляцией, конкуренцией, рекламой и быстро принятым решением. Где здесь место для любви? Оно только спутает все, растворит, разложит и подорвет; оно поколеблет и остановит весь хозяйственно-обществен­ный механизм, заставит человека наделать нерасчетливых глупостей и разорит его. Человек борется с человеком за свое существование — и на этом держится все хозяйство. Здесь господствует инстинкт самосохранения и соперни­чество. И кто предается чувствам и чувствительности, тот пропащий человек…

Посмотрите на науку — этот главный двигатель всей современной культуры. Здесь все построено на объектив­ном наблюдении и бесстрастном анализе. Жизнь чувства, с его неустойчивостью и капризной субъективностью, внесла бы в науку только туман и пристрастие; и потому она должна быть здесь подавлена или во всяком случае устранена. Чем меньше «симпатии» и «антипатии», вол­нения и негодования, тем успешнее идет научное иссле­дование. Ненависть и- любовь только плодят научные ошибки. «Сердцу» просто нечего делать в науке.

А если взять культуру, как политику, то тут уже совсем не будет места для «сентиментальности». В полити­ке царит личный, групповой и классовый интерес. Здесь идет умная и дерзкая борьба за власть. Здесь нужен холодный расчет, трезвый и зоркий учет сил, дисципли­на и удачная интрига; и конечно — искусная реклама.

Политик должен блюсти равновесие в народной жизни и строить «параллелограмм сил» в свою пользу. При чем тут чувство? Сентиментальный политик никогда не дойдет до власти, а если получит ее, то не удержит. Здесь все решается волей и силой, и любви здесь нечего делать. Сентиментальность погубит всякий государственный строй.

Заговорите о любви в современном искусстве, и на Вас все обернутся как на устаревшего чудака-профана. Современное искусство есть дело развязанного воображе­ния, технического умения и организованной рекламы. Сентиментальное искусство отжило свой век; это был век пастушек и романтиков. Ныне царит изобретающее и дерзающее искусство, с его «красочными пятнами», зву­ковыми пряностями и эффектными изломами. И современ­ный художник знает только две «эмоции»: зависть, при неудаче, и самодовольство, в случае успеха.

И вот от всей культуры остается только религия, которая ныне, кажется, поколеблена в самых своих осно­вах. Но западные европейцы давно уже уяснили себе, что в религии должна господствовать воля, дисциплина и богословское доказательство. Для того, чтобы иметь веру и религию, человек должен захотеть веры и подавить свои сомнения. Он должен подчинить себя церковной дисциплине и погасить свои субъективные симпатии. Самостоятельное, свободное кипение чувств и разнуздание личных мнений только подрывает и разрушает религию. Здесь нет места ни сомнению, ни произволу; и если цер­ковь хочет быть сильною, то она должна устранить сердце из религии.

Вот почему культура вообще не нуждается в жизни чувства: последнее должно быть обуздано, укрощено и преодолено. Распущенное чувство есть прямо признак некультурности, пережиток варварских времен»…

Я отвечал ему.

«Ваши определения, почтенный коллега, очень ясны и чрезвычайно поучительны. Они удивительно освещают всю проблему. Именно из того, что Вы вскрыли, у современных поколений западного человечества возникла нынешняя бессердечная культура. И все мы должны постоянно думать о том, сможет ли она дальше существовать в таком виде и как можно было бы спасти ее… Потому что предварительные итоги ее развития являют картину сущего кру­шения, а может быть, и величайшей катастрофы…

Культура последнего века покоится на некоторых ос­новных предпосылках, которые редко выговариваются открыто, но которые внушаются современному «культур­ному человеку» с самого детства как нечто само собой понятное и не допускающее никаких сомнений. Именно поэтому он впитывает их в себя как бы с молоком матери и живет ими всю жизнь. Вот эти предпосылки.

Сердце существует только для глупых людей; умные люди не считаются с ним и не поддаются его нашептам. Совесть есть выдумка блаженных; с нею носятся только сентиментальные люди; только нежизнеспособные фан­тазеры дрожат перед этим призраком добродетели. Вера изжита и стала пережитком; она простительна только наивным и непросвещенным людям; а умные и образован­ные люди могут только притворяться верующими, и притом в силу расчета и лукавства. Любовь есть или здоровый половой инстинкт, нужный для деторождения, или же старомодная сентиментальность, лицемерная фраза, оста­ток первобытного прошлого, которому нет места в совре­менной культурной жизни…

Как сложились, как окрепли эти предпосылки современ­ной культуры, — это долгая история: все развитие запад­ноевропейского человечества дает ответ на этот вопрос; и было бы чрезвычайно поучительно проследить кристал­лизацию этих основ из столетия в столетие. Однажды появится русский ученый, который выполнит эту работу. Под многовековым влиянием языческого, а потом католи­ческого Рима люди культивировали волю и мышление; они старались овладеть воображением, столь неосторожно проснувшимся в эпоху Возрождения, и подчинить его; и пренебрегали жизнью чувства, во всей его благодатной глубине, свободе и силе. От всего чувства оставалась одна чувственность: эротика без любви. Только от времени до времени вырывались из земли и поднимались к не­бу — совсем индивидуально и самовластно — личные «гейзеры» чувства, горячие источники любви и совести, которые при жизни не встречали ни понимания, ни сочув­ствия; а после смерти их личного носителя <его> дело искажалось или предавалось забвению (таков был Фран­циск Ассизский в Италии, таков был Мейстер Экхарт2 в Германии, таков был Томас Карлейль3 в Англии). Мы, конечно, отметим и признаем в современной культуре нача­ло общественной благотворительности; но при ближай­шем рассмотрении окажется, что в основе ее лежит воле­вая дисциплина, соображение о пользе и умелая организа­ция, а совсем не любовь, не совесть и не чувство. Об­щественная благотворительность на Западе обдумана и умна; почти всегда хорошо налажена и приносит немало пользы; но она почти всегда жестка и холодна, нелюбов­на и неделикатна, ограничена определенными социаль­ными группами и никак не связана с живою добротою… Она благотворит с выхолощенным сердцем.

Именно в этом все дело: западноевропейская культура сооружена как бы из камня и льда. Здесь религия, искусство и наука (за немногими, гениальными, исклю­чениями) холодны; а политика, техника, хозяйство и деловой оборот — жестки и суровы и вменяют себе эту жесткость в великую заслугу («высший уровень культу­ры!»)… Любовь мешает уму и воле, а культура считается именно делом воли и ума. Проявлять жизнь чувства ребяч­ливо, несерьезно; просто — смешно! и стать смешным — это самое страшное дело для «серьезного» человека… Культура есть дело строгое; а строгость формальна, холодна и жестка.

Умный английский философ Гоббс формулировал од­нажды социологический закон: «человек человеку— волк»4 (homo homini — lupus). Было бы несправедливо сказать, что это и есть закон современной культуры. Одна­ко «культурное приличие» требует того, чтобы люди об­ращали друг на друга как можно меньше внимания: не обременяли друг друга ненужным наблюдением и обще­нием. Человек человеку — прохожий. Или, как тонко подметил Чехов, человек человеку не то запертый сундук, не то источник недоразумений. Люди подобны деревянным шарикам, которые чокаются друг о друга и отскакивают в разные стороны. Люди друг другу — соперники или конкуренты; и каждый опасается чужого недоброжела­тельного ока и осуждающего разговора. Они заботятся друг о друге лишь в меру ожидаемой от другого иму­щественной или служебной пользы, или в меру своего тщеславия, или еще — в меру чувственного влечения. А использованного человека «списывают со счета» и при первом удобном случае предают. И делают это совершенно сознательно и довольно ловко. И, зная это, для прили­чия — время от времени декламируют о гуманности; и расчетливо, с навязчивой рекламой, организуют «гуман­ные заведения». А впрочем, люди, как деревянные шары, случайно наталкиваются друг на друга, отскакивают и катятся дальше своею случайной дорогой. Люди отно­сятся друг к другу так, как если бы их нормальное «рядом-жительство» было подготовительной стадией для столь же нормального «взаимного нападения». Но именно поэ­тому, как только дело доходит до борьбы, так оказывается, что «человек человеку волк»…

Поэтому эти судорожные спазмы современной куль­туры — революции, гражданские и международные вой­ны — не случайны: они суть естественные выражения сердечной жесткости, алчности, зависти и ненависти. Жестокость этих столкновений уже заложена в повседнев­ной жесткости и бессердечной жизни. И неудивительно, что антракты между революциями заполняются систе­матической подготовкой новых революций; и что рево­люция стремится захватить всю вселенную. И антракты между войнами заняты изобретениями новых оружий; и «наука» уже торгует своими военными изобретениями, про­давая их из страны в страну. Оружия эти становятся все более разрушительными, убийственными и мучительными; и уже направляются на мирное население. И уже ра­ботают везде школы взаимного выслеживания, замучивания и искоренения. И все это не случайно, а заложено глубоко в бессердечии современной куль­туры:

Вот почему надо признать и громко выговорить, что двигаться по этому пути далее невозможно. Бессердечная культура подрывает сама себя: в изобретении атомной бомбы она дошла до вселенского самоубийства, а изобре­тение это наверное не составляет последнего слова разру­шительной техники. Источники и основы современной культуры должны быть в корне пересмотрены. Человечест­во творит свою культуру неверным внутренним актом, из состава которого исключены: сердце, совесть и вера, а сила созерцания — заподозрена, осмеяна и сведена к под­чиненному, почти подавленному состоянию. Так, созда­ваемая культура есть больная культура, и то, что мы переживаем ныне, все наши бедствия, страдания и тревоги суть естественные последствия этой больной культуры».

 

2. ОБРЕЧЕННЫЙ ПУТЬ

Вся современная культура, «социалистическая» и «несоциалистичсская», потрясена в своих основаниях: ей грозит разложение и гибель. Это объясняется тем, что она создавалась и ныне по-прежнему строится с отстра­ненным и заглохшим, омертвевшим сердцем. Ее породил душевный акт неверного строения, и это вело и ныне ведет к самым тягостным, извращенным, трагическим послед­ствиям. Современное человечество, «христианское» и противо-христианское, должно понять и убедиться, что это есть ложный и обреченный путь, что культура без сердца есть не культура, а дурная «цивилизация», создающая гибельную технику и унизительную, мучительную жизнь.

Пренебрежение, с которым современное человечество относится к «сердцу», объясняется целым рядом причин. В основе его лежит неверное представление о творчес­ком акте, который трактуется материально, количествен­но, формально, и технически. Для того, чтобы жить в ка­честве вещи среди вещей (или, что то же, в качестве тела среди других тел), человек, по-видимому, не нуж­дается в «сердце», т. е. в живом и деятельном чувстве-любви к Богу, к человеку и ко всему живому; такое существование может явно обойтись без этой необхо­димой и важнейшей силы: человек может отдавать свой интерес пище, питью, чувственным удовольствиям, внеш­ним удобствам и впечатлениям или, наконец, лечению, не вовлекая своего сердца во все эти дела и занятия, оста­ваясь холодным, черствым и самодовольным «счастлив­цем». Подобно этому, человеку, понимающему твор­чество не качественно, а количественно, безразличному к нравственному, религиозному, художественному и соци­альному совершенству жизни, — нет особенной надобности вовлекать («инвестировать») в свои дела и отношения начало чувства и любви: обилие имущества и денег, повы­шение фабричной продукции и увеличение сбыта, умно­жение слуг и рабов, — все это достигается волею, рас­судком, расчетом, мыслью, интригою, жестокостью и прес­туплениями гораздо легче, чем любовью, которая может оказаться прямым препятствием во всех этих делах. Точ­но так же формальное отношение к жизни и творчеству облегчает человеку достижение «успеха» чуть ли не на всех поприщах: формальное трактование права требует только мысли и воображения, и возможно без совести, без чести, без патриотизма и жалости; формальное отноше­ние к религии превращает се в дело пустого обряда и памяти; формальное восприятие искусства уже породило современный модернизм во всех его видах, не нуждаю­щийся ни в сердце, ни во вдохновении, ни в предмето-созерцании; формальная политика есть дело власти (во­ли) и дисциплины, и современное тоталитарное госу­дарство есть ее прямое порождение; и так во всем, во всех человеческих делах и отношениях. Что же касается техники, то она является сущим средоточием материа­лизма, количественности и формализма; здесь сердцу, по-видимому, решительно нечего делать.

И вот, человек, так понимающий и осуществляющий творческий акт, естественно и неизбежно предается наив­но-животному своекорыстию, жажде обладания, власти и почестей и в довершение усваивает совершенно лож­ное понимание человеческого достоинства, столь характер­ное для современных поколеяий.

Современный человек, чувствуя, что ему грозит бед­ность с ее лишениями, и ослепляясь мнимой мощью капи­тала, старается как можно больше нажить и как можно меньше утрудить себя. Он гонится за «прибылью», он желает получать и иметь много, но не желает давать со своей стороны. Он хочет жить долго и наслаждаться много и потому старается отделываться от своих занятий по возможности формально, поскорее и полегче управляться с ними, не связывать себя ничем и вовлекать свои чувства в дела возможно меньше. Он считает выгодным сторо­ниться по возможности от всего, что могло бы обреме­нить его: он склонен считать все «относительным», «пустя­ками», «вздором»… И такая установка становится для него «защитной» и «бережливой» привычкой.

Кроме того, ему кажется, что такой подход к жизни наиболее соответствует его мужскому и профессиональ­ному достоинству. «Настоящий» мужчина деловит и ва­жен; он принимает свою серьезную деловитость за настоя­щую жизненную «Предметность». Он не живет чувством и не принимает всерьез сердечных побуждений (исклю­чение делается только для эротических увлечений, и то не всегда). Он избегает всего «субъективного», «личного»; он боится показаться «смешным». У него нет времени для «сентиментальностей». Он хочет «импонировать» людям, а для этого надо быть в жизни независимым, важным, чопорным. Поэтому он старается отделаться от «чувства» совсем. Он выступает в жизни, как человек деловой и холодный, и не придает значения «сердцу». Ибо он боится больше всего — показаться слабым и стать смешным…

Вот почему люди нашей эпохи стыдятся положитель­ных и добрых чувств и не предаются им. И самая благот­ворительность становится у них делом расчета, черствого ума, организации; делом показным и недобрым. И самые разговоры их о «гуманности» звучат фальшиво и тол­куются партийно и двусмысленно. Но если человек не жи­вет сердцем, то нет ничего удивительного, что оно глохнет и отмирает и что это отмирание становится наследствен­но-потомственным. При этом люди не замечают, однако, что отрицательные чувства, дурные и злые (гнев, злоба, зависть, мстительность, ревность, жадность, тщеславие, гордость, жестокость и др.), остаются и беспрепятственно расцветают, тем более, что они, по-видимому, проявляют силу человека. Они импонируют большинству людей, ибо обнаруживают в человеке энергию, волю, настойчи­вость и властность; они внушают окружающим сначала опасение, а потом и страх, и даже незаслуженное уваже­ние… Отсюда эта жалкая картина: современный «куль­турный» человек, стыдится своей доброты и нисколько не стыдится своей злобы и порочности.

Так развернулась больная культура наших дней: она строилась и создалась при бессилии добрых чувств, из заглохшего и омертвевшего сердца. И тот, кто присмот­рится к этому своеобразному душевному состоянию, тот неизбежно придет к следующим выводам.

Современный человек привык творить свою жизнь — мыслью, волею и отчасти воображением, исключая из нее добрые побуждения сердца; и, привыкнув к этому, он не замечает, куда это ведет; он не видит, что созда­ваемая им культура оказывается безбожною, впадает в пошлость, вырождается и близится к крушению.

Мышление без сердца, — даже самое умное и изворотливое, — остается в конечном счете безразличным: ему все равно за что ни взяться, что ни обдумать, что ни изучить. Оно оказывается бесчувственным, равнодушным, реляти­вистическим (все условно, все относительно!), машинообразным, холодным, циничным; особенно—циничным, а по­тому характерным для карьеристов, для людей пролазливых, льстивых, пошлых и жадных. Такое мышление не умеет вчувствоваться в свои предметные содержания; оно не созерцает, оно лишено интуиции; его главный прием есть умственное разложение жизни, как бы умствен­ная «вивисекция» живых явлений и существ. Поэтому оно остается аналитическим, оно действует разлагающе и так охотно занимается пустыми «возможностями» и «построе­ниями» (конструкциями). Это делает его беспредметным в истинном и глубоком смысле слова; но люди этого не замечают. Отсюда возникает формалистическая и схолас­тическая наука, — формальная юриспруденция, разлагаю­щая психотерапия, бессодержательная эстетика, аналити­ческое естествознание, парадоксальная математика, абстрактная и мертвая филология, пустая и безжизненная философия. Наука становится мертвым и ложным делом, а человек вынашивает беспочвенное, разнузданное, обман­чивое миросозерцание.

Бессердечная воля, — сколь бы упорной и настойчивой она ни была в жизни, — является в конечном счете лишь животной алчностью и злым произволением. «Освобо­дившись» от любви, воля оказывается бесцеремонной и безудержной, но воображает о себе, будто она «могу­щественна» и «свободна». В действительности же она является безжалостной, напористой и жестоковыйной. Успех для нее — все; мучительство и убийство для нее — дело простое и обычное. Это — злая энергия ду­ши. Она живет всецело в трезвости земных похотей: это есть воля к обладанию и к власти, и расценивать ее надлежит не как духовную потенцию, а как опасное явление природы. Это и есть именно та воля, для которой поставленная цель оправдывает всякое средство. Это есть воля ненасытного властолюбия, воля тоталитарного госу­дарства и «единоспасительной церкви», антисоциального капитализма, коммунистического деспотизма, империалис­тических войн за колонии; такова воля всех карьеристов и тиранов.

И наконец — воображение в отрыве от сердца, как бы картинно и ослепительно оно ни изживалось, остается в конечном счете безответственной игрой и пошлым кокет­ством. Никогда еще оно не создавало истинного и вели­кого искусства; никогда еще ему не удавалось узреть глубину жизни и высоту духовного полета; и никакой успех у толпы, если он бывал, не доказывал обратного. Фантазия, лишенная любви, есть не что иное, как разнуз­давшееся естественное влечение, не способное творить культуру; или же изобретательный произвол, не имеющий никакого представления о художественном совершенстве. Поэтому безлюбовное воображение есть не дух, а подме­на духовности, ее суррогат. Его «игры» — то похотливы и пошлы, то конструктивны, беспредметны и пусты. Это воображение, которое разрешает себе все, что доставляет ему удовольствие, и которое готово на всякий, и даже са­мый гнусный заказ, диктуемый ему хозяйственной или политической «конъюнктурой»… Именно оно, духовно-слепое, формальное и релятивистическое, породило в ис­тории искусства современный «модернизм», со всем его разложением, снижением и кощунством…

Еще недавно казалось, что людям бессердечной лже­культуры никак не докажешь обреченности этого пути; они просто не хотели слушать наших возражений и обличе­нии. «Почему же этот путь должен считаться обречен­ным, если история избрала именно его и осуществляет его? Все превосходно развивается, наука делает замеча­тельные открытия, техника идет вперед и создает невидан­ное, промышленность процветает, медицина являет все но­вые достижения, юриспруденция вытачивает свою систему понятий, химия и физика производят миро-потрясающие, а может быть, даже миро-разрушительные опыты и т. д. В чем же обреченность этого пути?!»…

Стоя непосредственно перед крушением, в преддверии близящейся мировой катастрофы, люди не хотели видеть, что это не победоносное шествие, а скольжение в про­пасть; что формализм и разнуздание суть гибельные координаты; и что властолюбию даются в руки такие средства, которыми оно будет злоупотреблять в всеобщее унижение и порабощение… И вот события последних десятилетий показали, что путь этот есть действительно обреченный путь.

Теперь люди скоро убедятся в том, что мнимый «прогресс» есть в действительности разложение культуры. События заставят их пересмотреть свои воображаемые «достижения» и обновить свой творческий акт. Сердце и созерцание, любовь и интуиция должны быть реабилити­рованы и возобновлены и соответственно получат руко­водящую силу. Наряду с чувственным наблюдением внеш­него мира, наряду с холодной и жесткой волей к власти должно расцвести особое сердечное созерцание, сво­бодное от предрассудков прошлого, не компрометируемое псевдонаучной мыслью, воспринятое и осуществляемое в культурном творчестве. Это сердечное созерцание пере­родит и окрылит чувственное наблюдение мира; оно свяжет и облагородит холодную и жестокую волю к власти и ука­жет ей ее высшие цели и задачи.

Человек должен научиться этому новому созерцанию, воспринимающему и природу, и человека, и высшие пред­меты потустороннего мира — любовию; любовь, по завету Евангелия, должна стать первою и основною движущею силою и создать новую культуру на земле. Человек дол­жен понять, что привычные для него вопросы — «а какая мне от этого польза?» и «как использовать мне данное положение вещей против других?» — суть вопросы, дос­тойные животного, а не человека, и что такая установка души не может создать великую и жизнеспособную ду­ховную культуру. Культурное творчество требует от нас предметного служения, духовной преданности и жертвен­ности, т. е. сердца и любви. Оно требует от нас выбора истинной цели, верности, вчувствования и свободной со­вести, т. е. опять-таки любви и созерцания. И эту твор­ческую любовь, и это творческое созерцание нельзя ничем заменить или подменить: ни суровой дисциплиной, ни идеей долга, ни авторитетными велениями, ни страхом наказа­ния. Ибо любовь имеет в виду свободно избранный и любимый предмет; она индивидуализирует все отношение человека и воспитывает в нем культуру предметности; она интуитивна, созерцательна; она невынудима и свободна; она исходит от совести, движется вдохновением и творит. Тогда как долг есть начало рассудочное и формальное, а дисциплина действует силою авторитета, она не выби­рает своего предмета и довольствуется внешней испол­нительностью. Конечно, при отсутствии любви — лучше долг, чем произволение, и лучше дисциплина, чем разнуздание. Но ни долг, ни дисциплина не могут заменить любви.

Вот почему культура без любви есть пустое и мертвое понятие, мнимая культура или прямое лицемерие. И путь этот есть обреченный путь.

 

3. О ЧУВСТВЕ ОТВЕТСТВЕННОСТИ

Человек, как духовное существо, всегда ищет лучшего, ибо некий таинственный голос зовет его к совершенству. Он, может быть, и не знает, что это за голос и откуда он… Он, может быть, чувствует бессилие своей мысли и своего слова каждый раз, как пытается сказать, в чем же состоит это совершенство и какие пути ведут к нему. Но голос этот внятен ему и властен над ним; и именно желание отозваться на этот призыв и искание путей к совершенству придают человеку достоинство духа, сооб­щают его жизни духовный смысл и открывают ему воз­можность творить настоящую культуру на земле.

А человек призван быть на земле именно духом — не просто живым существом, наподобие животных и насе­комых, и не только одушевленным созданием, удачно соображающим и желающим для себя всякой пользы, капризно и разнообразно чувствующим и нестесненно фантазирующим. Все эти душевные способности даются ему, но не для злоупотребления ими, а для благого и ответственного служения. И вот первое, что необходимо каждому человеку, желающему творить культуру, это чув­ство своего предстояния, своей призванности и ответ­ственности. Можно было бы сказать, что люди делятся на две большие категории: одни — безответственно ищут в жизни или своего наслаждения (это люди «поглупее»), или своей пользы (эти люди «поумнее!»), другие же чувствуют себя предстоящими чему-то Высшему и Свя­щенному, так, что даже не умея сказать, что это за Выс­шее и где обретается это Священное, они не сомневаются в самом своем предстоянии Ему. Мир не есть для них «вольное пастбище», данное им для личного прокормле­ния и устройства; он не есть для них и случайное нагро­мождение «впечатлений», «явлений», удовольствий и неприятностей. Они чувствуют и прозревают великий смысл мирового вращения и своей собственной жизни, и не успокаиваются на том потоке «ничтожной суеты» к «мелкого сора» (А. К. Толстой), в котором тонут столь многие.

Это чувство предстояния и призванности сразу успо­каивает их и тревожит: успокаивает — ибо дает им ощуще­ние высшей «водимости» творческой основы, жизненного смысла и собственного достоинства; тревожит — ибо вызывает в них живое чувство духовного задания, выс­шей ответственности и собственного несовершенства. Это возлагает на них обязанность не мириться со всем тем, что происходит в них и во внешнем мире, обязанность оценивать, искать верных мерил, выбирать, решать и тво­рить. Это зовет их сразу к труду, к дисциплине и к вдохновению.

Такое удостоверение в собственной духовности и прия­тие ее есть первооснова живой религиозности. Ибо то Высшее, чему человек предстоит, есть Господь, Его зовы и Его божественные излучения. И призвание человека определяется именно свыше. И духовное измерение че­ловеческой жизни и всех ее дел имеет тот же единый источник. И ответственность человека есть в последнем измерении всегда ответственность перед Богом.

Само собой разумеется, что человек не всегда отчет­ливо сознает это и редко может точно выговорить ощущаемое. Но это ничего по существу не меняет. Сознание есть не первая и не важнейшая ступень жизни, а вторичная, позднейшая и подчиненная. И закрепление в слове глубоких и священных жизненных сил дается не каждому человеку, дается не всегда и не -легко. Здесь важно и драгоценно не умствование и не словесное опи­сание, а твердое и глубоко укорененное чувство предстоя­ния, призванности и ответственности. Духовность чело­века отнюдь не совпадает с сознанием, отнюдь не исчер­пывается мыслью, отнюдь не ограничивается сферою слов и высказываний. Духовность глубже всего этого, могу­щественнее, богаче, значительнее и священнее.

Духовность человека состоит прежде всего в уверен­ности, что в пределах его собственной души есть лучшее и худшее, на самом деле лучшее; такое, качество и досто­инство которого не зависят от человеческого произвола; такое, которое надлежит признать и перед которым подобает преклониться. К этому лучшему и высшему надо прислушиваться, сосредоточенно испытывать его, вникать в него, предаваться ему. И по мере того, как человек осуществляет это, он убеждается в том, что это высшее и лучшее совсем не исчерпывается его личными пределами, по является в нем самом как бы излучением и энергией действительно Высшего и Совершенного Начала, которо­му он и предстоит на протяжении всей своей жизни. При­общаясь этому началу, духовный человек не может не ра­доваться Ему, не может не возжелать Его и не полюбить Его. И очень скоро он удостоверяется в том, что это радование естественно и целительно, что это желание драгоценно и жизненно необходимо, что эта любовь от­крывает ему настоящий доступ к жизненному свету, к истинной свободе, к подлинному бытию и личному духов­ному достоинству. В этом делании духовный человек нау­чается преклоняться перед Богом, чтить самого себя, ви­деть и ценить духовность во всех людях и желать твор­ческого раскрытия и осуществления духовной жизни на земле. Это и есть сущая культура.

Все это можно было бы выразить так: в основе под­линной духовной культуры лежит личная, искренняя религиозность культурно-творящего человека*. Рели­гиозность есть живая первооснова истинной куль­туры. Она несет человеку именно те дары, без которых культура теряет свой смысл и становится просто неосу­ществимой: чувство предстояния, чувство задания и призванности, и чувство ответственности.

Предстояние Высшему есть первый дар религиозности. Напрасно думать, что это чувство «унижает» человека или придает ему «рабские черты». Такое мнение свиде­тельствует о том, что данному человеку далеко до истинной свободы: он боится попасть в «рабское» положение имен­но потому, что он все еще чувствует себя сам «недав­ним рабом», или «полурабом», или, если угодно, «воль­ноотпущенником». Человек, нашедший свою свободу и утвердившийся в ней, знает, что никакие условия, ни внешние, ни внутренние, не могут отнять у него этой сво­боды; ибо оттого, что другие люди будут обходиться с ним, как с рабом, его свобода не угаснет, а только углубится до пределов внешней недосягаемости; сам же он никогда не усвоит рабскую установку. Свобода, вообще говоря, не «дается», а «берется»; она берется духом как его неотъем­лемое достояние и соблюдается им как неотчуждаемая святыня. Но для того, чтобы это совершилось, свобода должна найти свой источник в том Высшем, которому она имеет счастье предстоять и от которого исходит всяческая духовность и всяческая свобода. Именно это имел в виду мудрый Томас Карлейль, когда писал: «В груди челове­ка нет чувства более благородного, чем это удивление перед тем, что выше его»… «человек не может вообще знать, если он не поклоняется чему-либо в той или иной форме»…* Надо сказать еще больше: человек не может творить культуру, не чувствуя себя предстоящим именно тому, что он должен осуществить в своем культурном творчестве. «Творящий» без верховного Начала, без идеа­ла, перед которым он преклоняется, не творит, а произвольничает, «балуется», тешит себя или просто безобразни­чает (наподобие Пикассо и других модернистов). Новые поколения, следующие за нами, должны признать, что по­клонение Богу не унижает человека, а впервые довер­шает его бытие и возвышает его. Человек же, который «ничему не поклоняется», обманывает сам себя, ибо на самом деле он поклоняется себе самому и служит своей бездуховной и противодуховной похоти. И культура его будет не культурой, а беспредметным посяганием и произволением, лишенным главного, не способным ни познать истину, ни создать художественное, ни совершить любовное, благое и чистое, ни узреть и раскрыть справед­ливое право.

Предстоящий измеряет себя именно тем, чему он предстоит. Именно это надо иметь в виду, читая Еван­гельские слова: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мтф. 5.48). Предстоящий Богу измеряет и оценивает себя лучами Божественности. Пред­стоящий совершенству судит себя высшим, доступным че­ловеку критерием. Предстояние подъемлет сначала взор человека, потом сердце его и волю его; оно вызывает в нем новые мысли, новое понимание себя, других людей и всей вселенной. Строение его души, доселе бывшее как бы од­ноэтажным домиком, надстраивается и возвышается. Его око начинает видеть новые «пространства», усваивает их и приобщает их к своей жизни. Или можно сказать: душа его переживает некое священное окрыление. Серд­це его воспринимает новые, горние лучи и научается радоваться им, ожидать их и трепетать от этого ожида­ния. Воля его научается выходить из всего чисто личного, мелкого и пошлого, и сосредоточивается на лучшем, на объективно-лучшем, на совершенном; она научается представлять себе это лучшее не только «вверху», но и «впереди»: она находит в нем жизненное задание для своего будущего.

Так пробуждается и крепнет в человеке живая со­весть. Не совесть, угрызающая за несовершение в прошлом добра или за совершение в прошлом зла; но совесть как творческая энергия, энергия любви и воли, направленная вперед, в будущее, к предстоящим свершениям. Она же и дает человеку то высшее счастье на земле, которое выра­жается словами духовное достоинство и призвание.

Духовное достоинство состоит в том, что «пред­стоящий» человек утверждает свою жизнь приятием Бо­жественного, любовью к Нему и верностью Ему. Он приемлет Его лучи, и эти лучи проникают в его душу до самого дна. Он проникается ими, как бы питается и жи­вотворится ими, и они сообщают ему свой огонь, свой свет и свое тепло. В них он находит свое бытие; так, что самое существо или естество его личности определяется и освящается ими. В глубине его души как бы строится храм, а в храме этом утверждается алтарь и престол с нсугасающим светильником. И не в том смысле, чтобы этот храм, и престол, и светильник были бы «доступны» ему, как иное — иному, как извне приходящему «прихожа­нину»; но в том смысле, что этот храм есть его собствен­ная обитель, и престол этот есть его собственная свя­тыня, и светильник этот есть его собственное горение. Не только «в нем есть пламя», но он сам в полноте своего духовного бытия есть это пламя. И это пламя есть его Главное, от которого он не может отказаться, которым он дорожит превыше всего своего «прочего» и которому он не может изменить. И чувствуя это удостоверение, он начинает постигать, что значит «чтить самого себя» (Пушкин!)5 и что такое есть чувство собственного достоинства.

Вот где скрывается последний и безусловный корень духовной ответственности, без которой человеку недос­тойно жить на земле и невозможно создавать духовную культуру.

Человек, как свободное и зрелое существо, отве­чает за свою жизнь, за ее содержание и за ее направле­ние. Это духовно-естественно и неизбежно. Дух есть живая сила, энергия, которая чувствует себя выбирающей, ре­шающей и действующей; и это самочувствие его не иллю­зия и не обман. Тайна свободы, — или, как обычно гово­рят, «свободы воли», — состоит в том, что сила духа способна сосредоточиваться, укреплять себя, увеличи­вать свою силу и превозмогать свои внутренние затруд­нения и свои внешние препятствия. Дух человека «свобо­ден» не в том смысле, что на него «ничто не влияет» или что он не несет никакого бремени «воздействия» и «при­чин»; но в том смысле, что ему дан дар самоусиления, самоосвобождения, который он должен принять и в поль­зовании которым он должен искуситься и укрепиться. Обычная воля человека есть не более чем потребность, влечение, страсть или упрямство. Но духовная воля человека есть дар освобождать себя от всякого неприем­лемого и отвергаемого воздействия, как внутреннего, так и внешнего. Человеческому духу присуще это живое чув­ство: «я мог в прошлом поступать иначе», и соответ­ственно «я и в настоящем могу выбрать, решить и осу­ществить свое решение». Повторяю: это не иллюзия и не самообман, ибо эта мощь самоусиления своей мощи действительно присуща человеческому духу. Неискушен­ному и неопытному может казаться, что он «не умеет» или «не знает», как начать; что он «слаб» и «беспомощен». Но ему будет казаться это лишь до тех пор, пока он будет сохранять «душевную», а не «духовную» установку. Ибо душа человека может действительно «духовно не уметь» и чувствовать себя «духовно слабой и беспомощ­ной»; ей неизбежно пребывать «под давлением обстоя­тельств» и «влечений»; для нее естественно колебаться, откладывать, не дерзать, искать оправданий и ссылаться на «среду», которая ее «заедает». Но для духа все это неестественно, чуждо, странно и мертво. Дух есть живая энергия: ему свойственно не спрашивать о своем умении, а осуществлять его; не ссылаться на «давление» влече­ний и обстоятельств, а превозмогать их живым действием. Как сказал однажды Карлейль: «Начинай! Только этим ты сделаешь невозможное возможным».

Свобода эта состоит в том, что не его определяют «влечения» и «обстоятельства», а он определяет сам себя, то расценивая свои влечения и видоизменяя свои обстоятельства, то извлекая из себя решения и сверше­ния, идущие наперекор всем обстоятельствам и влече­ниям. Свободы полной, тотальной, абсолютной нет и быть не может; и можно только радоваться тому, что человек лишен таких свойств и способностей. Ибо трудно себе даже представить, что за кошмарное создание представлял бы из себя человек, способный ежесекундно к проявлению ка­кого-то метафизического произвола, обреченный на такие свойства, как невоспитываемость, непредусмотримость в решениях и поступках, невменяемость, хаотическая кап­ризность и способность в любой момент провалиться в невиданную бездну зла. Общение с такими людьми исклю­чило бы всякое взаимное доверие, всякое воспитание, всякий правопорядок и всякое участие в прекрасном космосе и в Царстве Божьем. Можно только благодарить Бога за то, что такая свобода не дана человеку. На самом же деле свобода есть сила и искусство человека опре­делять себя самого и свою жизнь к духовности, соглас­но своему предстоянию, своему призванию и своей ответственности*.

Вот откуда у человеческого духа эта бессознательная, но твердая уверенность: «я мог иначе, но не сделал того, что мог»; или «я должен был совершить такой-то посту­пок и мог это сделать, но не сделал»; и соответственно: «многое в моем настоящем и будущем дается мне как готовое и неизменимое, но мой личный образ действий зависит от моего выбора и решения, а следовательно, от моего призвания и от моей ответственности». При таком самочувствии и понимании явление зовущей совес­ти и явление укоряющей совести получают свой полный смысл и значение. Призывы совести бесконечно расши­ряют горизонт человеческих возможностей, утверждая в каждом из нас способность найти путь к совершенству и вступить на него, возвращаться на него после ошибок и падений и всегда созерцать ту даль, в которой это совер­шенство пас ожидает. А укоры совести освещают нам те ошибки и падения, которых мы не сумели избежать; мало того, они как будто указуют нам, почему именно эти ошибки и падения состоялись, каких именно усилий наша свободная воля не совершила «тогда» для того, чтобы избежать уклонений и неудач, и какие именно усилия надо осуществить «теперь», чтобы укрепить себя для будущего. И смысл христианского покаяния и исповеди «на духу» состоит именно в том, чтобы оживить в душе человека чувство предстояния, энергию совести, веру в свое приз­вание, жажду духовной свободы и чувство ответствен­ности… Отсюда уже ясно, какое великое значение имеет «священное недовольство» человеческого духа самим со­бою, а также трезвое, честное, искреннее самоосуждение, которым «заболевает» духовно выздоравливающая душа.

Итак, предстоящий дух призван, а призванный чело­век ответствен; и в основе всего этого лежит дар к само­освобождению, сообщенный человеческому духу свыше.

Как это просто, ясно и бесспорно: человеку подобает жить не состояниями, а действиями и соответственно отвечать за эти действия. Дух человека подобен не воде, бесформенно растекающейся и безвольно плещущейся в своем ложе. Он не подобен и песку, пассивно лежащему, пока лежится, и пассивно осыпающемуся, «сползающему», когда потянет вниз. Дух человека есть личная энергия, и притом разумная энергия; разумная не в смысле «созна­ния» или «рассудочного мышления», а в смысле предмет­ного созерцания, зрячего выбора и действия в силу духов­но-достаточного основания. Так созерцал; так возлюбил; так выбрал; так совершил; и потому признаю это деяние моим деянием; поддерживаю его основания и мотивы и принимаю на себя ответственность за совершенное, приз­наю свою ошибку за ошибку, свое «заранее обдуманное намерение» признаю за таковое; и вина моя, и заслу­га (если она есть) моя, и последствия мною совершенного я готов нести и за них отвечать. Неспособный к этому не может считаться ни деятелем, ни человеком с харак­тером, ни морально зрелою личностью, ни творцом куль­туры, ни воспитателем, ни врачом, ни священником, ни солдатом, ни судьею, ни политиком, ни гражданином. Он есть робкий обыватель, трус, карьерист или ловчила. Он сам себе не доверяет; а потому и ему не следует доверять. В старой Руси про таких людей говорили: «бегун и хороняга». Да и что может быть более жалкое, чем безответ­ственный чиновник или политик, имеющий полномочия, призванный действовать, обязанный решать — и мечтаю­щий об одном: занести себе «на приход» свои жизненные успехи и уклониться от «расплаты» по закону об ответст­венности?.. .

Отсюда уже ясно, что необходимо различать: предва­рительную ответственность и последующую ответствен­ность.

Предварительная ответственность есть живое чувство предстояния и призванности и в то же время — живая воля к совершенству. Человек еще не совершил деяния; может быть, и не решил еще, что делать; может быть, и даже не избрал своей высшей ценности и не наметил своей высшей цели. Он только чует в себе активную силу и воле­вую энергию, он предвидит возможность и неизбежность будущих деяний — и связывает их намерением и внутрен­ним обязательством осуществить «наилучше наилучшее». Он ставит себя перед Лицо Божие и «предстоит»; он слы­шит призыв к совершенству и осмысливает его как «свою призванность»; он приемлет эту призванность и как бы «за­ряжает» свою душу волею к совершенству. Еще не совер­шив, он уже знает о своей ответственности. И это чувство своей ответственности — сразу дисциплинирует его, со­средоточивает его и вдохновляет.

Значение этой предварительной ответственности в куль­турном творчестве основополагающе и велико. Чтобы убе­диться в нем, достаточно представить себе человека, ко­торый берется за какое-нибудь Творческое дело и лишен предварительной ответственности. Что создаст живописец, который не знает ничего высшего и священного над собою, не чувствует своей призванности сказать верное, зоркое и значительное и нисколько не намеревается соз­дать «наилучше наилучшее»? Он будет только тешить свою живописную похоть, писать кое-что и кое-как, каприз­ничать, демагогировать или дразнить воображаемого зри­теля, произволять и безобразничать. Не так же ли обстоит дело с поэтом, музыкантом, скульптором и архнтектором? Именно отсюда возник весь современный «модер­низм» в искусстве… Что познает безответственный уче­ный, который не связал себя внутренне аскетической клятвой — созерцать неутомимо, исчерпывать все возмож­ные средства и пути для удостоверения, не щадить опыт­ных усилий, не выдавать гипотезу за истину и утвер­ждать с силою окончательности только достоверное и очевидное? Страшно и гадко думать о том, во что прев­ратится у него научная культура. Чего можно ждать от безответственного судьи, не требующего ни верного пра­восознания от себя самого, ни очевидности в изучении факта, ни прозрения в душу подсудимого, ни точного знания закона? Такой судья, не ведающий ни предстояния, ни призвания, ни желания осуществить «наилучше наилучшее», создаст режим произвола, коррупции и ку­мовства. Безответственный политик есть интриган и карье­рист, деятель, столь же отвратительный морально, сколь пагубный в общественном отношении; а между тем совре­менная государственность кишит такими людьми — и в де­мократиях, и в тоталитарных государствах. Кто захочет лечиться у безответственного врача? Кто поручит своих детей безответственному воспитателю? Кто захочет прини­мать молитвы и таинства от безответственного свя­щенника? Какой полководец выиграет сражение, командуя безответственными офицерами, ведущими в бой безответ­ственных солдат? Люди, не ведающие, что есть чув­ство предстояния и призванности и что есть воля осу­ществить «наилучше наилучшее», неспособны творить настоящую духовную культуру. В этом приговор и им, и создаваемой ими лже-культуре…

Такова сущность, таков смысл ответственности, — и предварительной и последующей,— в деле творческого обновления и углубления грядущей духовной культуры. И тот, кто продумает это, тот примет на себя обязан­ность изъяснить это другим. А русский человек сразу поймет, что это всего важнее в деле возрождения Рос­сии.

 

4. О ДУХОВНОСТИ ИНСТИНКТА

Кто желает воспитать ребенка, тот должен пробудить и укрепить в нем духовность его инстинкта. Если дух в глубине бессознательного будет пробужден и если ин­стинкт будет обрадован и осчастливлен этим пробуждением, то в жизни ребенка совершится важнейшее событие и дитя справится со всеми затруднениями и соблазнами предстоящей жизни: ибо «ангел» будет бодрствовать в его душе и человек никогда не станет «волком». Но> если в детстве это не состоится, то впоследствии всякие уговоры, доказательства и кары могут оказаться бессильными, ибо инстинкт со всеми его влечениями, страстями и пристра­стиями не примет духа и не сроднится с ним: он не будет узнавать и признавать его, он будет видеть в нем врага и насильника, услышит одни запреты его и всегда будет готов восстать на него и осуществить свои желания. Это будет означать, что инстинкт утверждает в себе «вол­ка»; он знать не знает «ангела» и отвечает на его появле­ние недоверием, страхом и ненавистью:

В этом состоит секрет воспитания, его живая тайна. Но именно это и упущено нашей эпохой: последние поко­ления человечества разучились воспитывать в детях духов­ность инстинкта и тем открыли для них гибельные пути. Грядущая культура должна понять эту ошибку и обновить свое педагогическое искусство.

Не следует сводить человека к его «сознанию», мышле­нию, рассудку или «разуму»: он больше всего этого. Он глубже своего сознания, он проницательнее своего мышле­ния, могущественнее своего рассудка, богаче своего разу­ма. Сущность человеческого существа — утонченнее и пре­восходнее всего этого. Его определяет и ведет не мысль и не сознание, но любовь, даже и тогда, когда она в при­падке отвращения судорожно преобразуется в ненависть и окаменевает в злобе. Человек определяется тем, что он любит и как, он любит. Он есть бессознательный кла­дезь своих воззрений, безмолвный источник своих слов и поступков; он есть подземный ручей своих пристрастий и отречений, своих мечтаний и страстей; он есть гар­мония и дисгармония своих «неодолимых» влечений. Именно поэтому сознательная мысль не проникает до главных и глубоких корней человеческой личности; и голос разума так часто бывает подобен «гласу вопию­щего в пустыне»; и потому образование не воспитывает человека, а полуобразованность прямо развращает лю­дей.

Воспитание человека начинается с его инстинктивных корней. Оно не должно сводиться к разглагольствованию или проповеди; оно должно сообщить ребенку новый способ жизни. Его основная задача не в наполнении па­мяти и не в образовании «интеллекта», а в зажигании сердца. Обогащенная память и подвижная мысль — при мертвом и слепом сердце — создает ловкого, но черствого и злого человека. Вот почему образование без воспитания есть дело ложное и опасное. Оно создает чаще всего людей полуобразованных, самомнительных и заносчивых, тще­славных спорщиков, напористых и беззастенчивых карье­ристов; оно вооружает противодуховные силы; оно развя­зывает и поощряет в человеке «волка».

Кто желает воспитать ребенка, тот должен пробудить и укрепить в нем духовность его инстинкта.

Но, говоря о духовности или  о духе, не следует представлять себе какую-то непроглядную метафизику или запутанно-непостижимую философию. Дух есть нечто, что каждый из нас не раз переживал в своем опыте и что нам всем доступно: но только один переживал духов­ные состояния и содержания с радостным наслаждением, другой — с холодным безразличием, третий — с отвраще­нием или даже со злобою. Дух не есть ни привидение, ни иллюзия. Он есть подлинная реальность и притом драго­ценная реальность, — самая драгоценная из всех. Тот, кто жаждет духа, должен заботиться об обогащении своего опыта; не о наполнении своей памяти из чужих книг и не об изощрении своего ума умственной гимнастикой; но о разыскании в непосредственной жизни всего того, что придает жизни высший смысл, что ее освящает. Один найдет этот творческий смысл жизни в природе, другой — в искусстве, третий — в глубине собственного сердца, четвертый — в религиозном созерцании. Каждый должен найти свою собственную дверь, ведущую в это царство; каждый должен найти ее сам, и самостоятельно пересту­пить через ее порог. Но это лишь первый шаг; это только вход, обретение, начало; это только первый луч восходяще­го солнца. И чрезвычайно важно, чтобы этот шаг был сде­лан в самом раннем детстве, ибо — это надо всегда по­мнить, — все последующие шаги человека до известной степени подобны его первому шагу. Первый луч солнца должен озарить детскую колыбель: только тогда дитя станет «солнечным ребенком», а взрослый человек поне­сет через жизнь «лучезарное сердце».

Дух живет повсюду, где появляется или переживается людьми Совершенство; и даже там, где человек искренно стремится к совершенному или хотя бы к объективно-лучшему (Божественному), не достигая его и не осуществ­ляя его. Мудрый римлянин был прав, когда сказал: «in magnis etsat est»6. В великом и божест­венном — весит и желание: сердцем хотел, но совершить не сумел, и зачтется желание по пасхальному слову Иоан­на Златоуста.

Этот свет Совершенства в жизни природы и человека, это влечение к Божественному составляет духовный смысл природного естества и человеческой жизни; и притом не только в значении внешней и далекой «цели», но и в зна­чении внутренней и реальной творческой причины. Совер­шенное может быть уподоблено не только дальней, зову­щей звезде, но и сокровенной органической силе, твор­чески определяющей жизнь природы и человека. Кто увидит это в духовном созерцании, тот скажет: мир имеет смысл, потому что ему светит совершенство, и более того: мир имеет бытие, потому что в нем живет и его направляет стремление к совершенству. И всюду, где мы находим это, мы обретаем духовное измерение вещей и жизнь само­го духа; переживая это, мы приобщаемся духу; приемля это, усваивая это и включая в свою жизнь — мы ста­новимся сами духовными существами, «чадами духа». Без духа и вне духа мы не имеем истинного бытия, а оста­емся, по слову Гоголя, «существователями».

Но если кто-нибудь принял в себя начало духа и начал духовную жизнь, то перед ним открываются новые гори­зонты, и он вступает в новый план бытия. Он убеждается в том, что дух есть «воздух» и «хлеб» человеческой жизни, ибо человек задыхается и изнемогает без него. Дух есть дыхание Божие в природе и в человеке; сокровенный внутренний свет во всех сущих вещах; начало, во всем животворящее, осмысливающее и очистительное. Он освя­щает жизнь, чтобы она не превратилась в мертвую, невы­носимую пустыню, в хаос пыли и в вихрь злобы; но он же сообщает всему сущему силу, необходимую для того, чтобы приобщиться духу и стать духовным. А это и есть самое важное в воспитании.

Человеку от природы присуща способность распозна­вать и отличать духовное, а также склонность принимать дух и включать его в свою жизнь. Из этой способности и из этого тяготения исходили все великие воспитатели чело­вечества; на них они строили, к ним они взывали, их старались оживить и укрепить. Именно их имел в виду Платон, истолковывая земную очевидность как «припоми­нание» идей, предвечно созерцавшихся человеком в мире сущего бытия7.

Где-то в глубине человеческого бессознательного, находится то «священное место», где дремлет первоначаль­ное духовное естество инстинкта. В детстве его сон нежен и чуток; душа еще не обросла тою грубою «корою», кото­рая будет образовываться и нарастать па ней в течение дальнейшей жизни; душевная оболочка у ребенка еще тонка и чувствительна. Подобно алмазу в хрустальной чаше, покоится в младенческой душе дух инстинкта и как бы ждет луча благодати, чтобы взыграть светом; или подобно ребенку в колыбели, ожидает он, чтобы Божие солнце разбудило его своим светом. И это должно совершиться; и это должно повторяться, чтобы дух чело­века пробудился раз навсегда для всежизнепного бодрст­вования п не заснул бы уже никогда.

Маленький ребенок прозябает в непосредственной бес­помощности и живет потребностями своего маленького организма в забвенной дреме инстинкта. Более сильные и глубокие впечатления извлекают его из этого сумеречно­го состояния, иногда толчками, и проясняют сначала его сознание, а потом и самосознание. Этого «пробуждения» не следует ускорять нарочно и искусственно. Но как только эти проблески сознания начнутся, необходимо позаботить­ся о том, чтобы пробуждающие впечатления имели харак­тер благостный и духовный, чтобы они исходили от духа и будили в младенческой душе духовные состояния. Впо­следствии у ребенка будет много разных впечатлений, и острых, и тяжелых, и болезненных, и даже мучительных: будут и настоящие духовные травмы (ранения). Но пер­вые детские ранения не должны потрясать инстинкт, не пробуждая его духовную глубину. Детский инстинкт, раз потрясенный во всей своей беспомощности грубым и жес­токим впечатлением, раненный в своей слепоте, может пережить неизлечимую или почти неисцелимую душевную судорогу, если у него не будет необходимой и драгоцен­ной духовной опоры. Поэтому педагогически так важно, чтобы духовность инстинкта была пробуждена до этих неизбежных потрясений и ранений.

И вот воспитатель (мать или отец) имеет великую и ответственную задачу пробудить детскую душу при первой возможности лучом божественной благости и красоты, любви и радости, чтобы она очнулась из своих забвенных сумерек, от чувственного наслажденчества и пережила благостное пробуждение. Ласковый взор и голос матери уже начинают это дело. В глубине инстинкта должно открыться духовное око, чтобы, трепеща от счастья, вос­принять Божий луч, идущий к нему из мира, и влюбиться в его сияние; чтобы душа раз навсегда поверила в благую силу мироздания и восхотела новой красоты, новой радо­сти и новой гармонии; чтобы она полюбила божественное и уверовала в Бога. Ребенка надо приобщить к божествен­ному счастью на земле как можно раньше; тогда, когда он еще ничего не знает ни о горечи жизни, ни о зле мира; когда душа его не испытала еще ни жестокости людей, ни суровости природы; когда он полон естественной довер­чивости и богат первозданной чистотой.

В мире есть чудесные сочетания красок — естественно-гармоничные, для вкуса безупречные, нежные и разнооб­разно богатые; надо показать их ребенку и радовать его ими. В мире есть изумительные, одухотворенные свето­тени, пленившие когда-то Леонардо, венецианцев, и Рем­брандта; надо, чтобы веяние их коснулось ребенка и до­хнуло на. него. Есть простые и нежные мелодии* — их так много в русских народных песнях, колыбельных, сва­дебных и хороводных, — которые ребенок должен полю­бить еще в колыбели. Мать, поющая их своему младенцу, начинает его истинное воспитание: это дух ее инстинкта обращается к духовности его инстинкта, рассказывая ему о возможности любви и счастья на земле. Какие чудесные колыбельные были пробуждены этим пением в младенче­ской душе и потом возвращены миру в композициях вели­ких музыкантов! Душа засыпающего ребенка пела эти пес­ни вместе с матерью и воспринимала сквозь них первозданное пение ангелов (Лермонтов); и потом унесла их в жизнь, как благословение материнской любви. Простой народ верит, что бывают люди с «злым глазом», которые могут «сглазить» ребенка, повредив ему душевно, духовно и телесно. В этом поверий кроется доля живой природной мудрости. В самом деле, бывают человеческие глаза, пол­ные ненависти и зложелательства, магнетически перена­пряженные и гипнотически сосредоточенные: они дейст­вительно в состоянии психически ранить впечатлительную, доверчивую и ничем не защищенную детскую душу. Заряд злобы бывает у таких людей слишком велик; внушающая сила слишком действительна; младенческая душа слишком обнажена, а духовность инстинкта еще не пробуждена и не обороноспособна. Поэтому правы те матери, которые ограждают своих детей от таких противодуховных, ду­шевно ранящих и разлагающих взоров, ибо злоба людская на самом деле гораздо более распространена и могущест­венна, чем думали доселе духовно неопытные люди.

Но если ребенку минуло три года, если он начал наблю­дать внешний мир и чувствилище его открылось для новых восприятии и переживаний, то надо дать ему целое богат­ство духовных впечатлений. Надо направить его внимание на самые красивые и изящные явления природы и их таинственную целесообразность. Рано еще затруднять его «объяснениями»; достаточно, чтобы он заметил совершен­ство, скрытое и явленное в мире. Пусть залюбуется красотою бабочек и цветов, их нежными тонами, их изы­сканною, но хрупкою формою; пусть всматривается в вели­чавое и легкое, а иногда грозное и глубокое зрелище обла­ков; пусть вслушивается то в рокот соловья, то в ликова­ние иволги, то в ласковые переливы жаворонка; пусть полюбит молчаливый гимн бора, трепет осины, шелест бе­резы, ропот дуба; пусть всмотрится в добродушную задум­чивость коровы и научится ласково говорить с нею; пусть оценит своевольный ум коня, лукавое изящество кошки, верный взгляд собаки и ночной клич петуха. Пусть почует тайну природной жизни: дивную судьбу зерна, величие грозы, красоту инея, строгость мороза и ликование весны. И пусть понесет в сердце благоговение, чуткость и бла­годарность.

Ребенок должен как можно раньше почуять реальность чужого страдания и научиться вчувствоваться в него, чтобы жалеть, беречь и помогать и идти на деятельную по­мощь. Необходимо найти прямой и близкий путь к его сердцу и научить его хотеть добра и стыдиться зла. Пусть навертываются у него слезы на глазах от русской жалую­щейся песни; пусть он научится умолкать при звуках серьезной и глубокой музыки. После пяти-шести лет он должен услышать о героях своей страны и влюбиться в них; он должен научиться «стоять» вместе с ними, бороть­ся, побеждать и не искать награды. Надо, чтобы он научил­ся вместе с Пушкиным благодарить Бога за то, что родился русским, и вместе с Гоголем — радостно дивиться на ге­ниальность русского языка. Чем раньше он начнет скром­но, но уверенно гордиться своею русскостью, тем лучше.

Ребенку необходим поток мужественной и братски-товарищеской любви от отца и женственно-ласковой, ре­лигиозно-совестной любви от матери. Не надо преувели­чений; но в сердце его должна навсегда расцвести почти­тельная и нежная благодарность к родителям, пробудив­шим его сердце и укрепившим его духовность. Он должен открыть свое сознание голосу совести и научиться внимать его бессловесным призывам к совершенству; и, что важнее всего, он должен несколько раз, по собственному почину отдаться этому голосу и осуществить в жизни его требова­ния, чтобы познать совесть не только через угрызения за грех, но через творческое осуществление ее зова.

И после каждого духовного пробуждения, восприятия, потрясения и свершения надо говорить ему о том, что есть благостный Господь, знающий его и любящий его; так, чтобы ему самому захотелось молиться; и тогда научить его лучшим и кратчайшим молитвенным словам и несколь­ко раз помолиться при нем и с ним вместе — огнем своего взрослого сердца. Потом надо показать его сердцу Христа, Сына Божия. И сердце его узнает Его — само, безошибоч­но и навсегда.

Так пробуждается в ребенке его инстинктивная духов­ность, и «ангел» входит в сокровенную глубину его сердца. И, что особенно важно, это чтобы эти беседы и восприятия не превращались в скучные уроки, набивающие голову и принудительные для инстинкта; напротив, надо, чтобы из каждого такого переживания инстинкт извлекал свою су­щую, искреннюю радость. Инстинкт должен радоваться ду­ховному совершенству, встречать его умилением, благодарностыо, любовью. Пусть «волк» инстинкта воззрится на духовного «ангела», и встретится с Его взором, и узнает в Нем свое собственное высшее и лучшее естество, и вос­чувствует к нему доверие и благодарность, и привяжется к нему любовью и верностью: ибо «ангел» взирает кротко и благостно, и «волк» должен получить от него этой бла­гости и кротости. Тогда они найдут друг друга и соеди­нятся на всю жизнь. «Волк» предоставит в распоряжение «ангела» всю свою инстинктивную силу. Он будет нести радостно свое служение и глаза его не будут сверкать злобою. А «ангел» не будет горестно и беспомощно плакать о погибшем человеке.

Киплинг рассказывает, что когда животные в Индии ищут друг у друга помощи, то они приветствуют друг друга кличем «мы с тобою одной крови», и это заклинание всегда оказывается действительным и отказа в помощи не бывает: ибо звери и птицы признают высшее, объединяющее их кровное родство. И вот подрастающий ребенок должен пе­режить дважды соответствующее духовное сродство. Сна­чала — во встрече «волка», с «ангелом»: «ангел, я твой преданный волк!»; «волк мой, а я — твое собственное ду­ховное естество». А потом — в обращении к Богу: «я есмь искра Твоя, о, священное Пламя мира»; или по-христиан­ски: «Отче, я Твой верный и благодарный сын»… Тогда человек утвердит себя в духовности и станет религиозно-цельным.

Это и есть важнейший акт воспитания. Ибо «воспитать» значит сделать из ребенка не преуспевающего человеко-угодника, а духовно-зрячего, сердечного и цельного человека с крепким характером. А для этого надо зажечь и рас­калить в нем как можно раньше духовный «уголь»: чут­кость ко всему Божественному, волю к совершенству, радость любви и вкус к доброте. Это откроет ему путь вверх и даст ему духовную свободу. И тогда может однаж­ды настать тот прекрасный день, когда им действительно овладеет сверхличное пламя духа и он явится людям, как Божие орудие, как светящий и призывающий факел своего народа.

Итак, дух и инстинкт совсем не противоположны друг Другу. Напротив: дух есть высшее естество инстинкта, а инстинкт есть элементарная, но органически целесообраз­ная сила самого духа. Раздвоение их, а тем более противоборство — болезненно, опасно и совсем не соответствует великому замыслу Божию. Дух человека совсем не призван к тому, чтобы оставаться мертвою возможностью или же отвлеченным, неосуществляющимся долженствовани­ем: безжизненным законом над бездною греха. Дух чело­века призван к живому творчеству; он должен будить, побуждать и вести человеческий инстинкт, в том смысле, как выразился однажды римский оратор Квинтилиан8: «instinctus divino spiritu» («побуждаемый божественным Духом»…)*.

Инстинкт же не должен предаваться своим разнуздан­ным влечениям. Он призван нести бремя мира и служить осуществлению божественной ткани в пределах мирозда­ния. Он должен принять эту задачу свободно и творить с радостным усердием. Ибо человеческий дух есть дух инстинкта; а человеческий инстинкт есть инстинкт духа.

И может быть, близится счастливое время, когда люди поймут этот закон, примут эту истину и пойдут по этому пути. От этого зависит все будущее нашей культуры.

 

5. СПАСЕНИЕ В ЦЕЛЬНОСТИ

Человек, находящийся в состоянии внутреннего раско­ла, есть несчастный человек. Он остается несчастным и тогда, если ему в жизни везет, если ему все удается и каж­дое желание его исполняется. То, что ему удается, не раду­ет его и не дает ему удовлетворения, ибо одна часть его существа не участвует в этом удовлетворении. Исполне­ние его желаний тоже не дает ему радости, потому что он и в самом желании своем остается расколотым и не способным к цельной радости. Никакое внешнее счастье не делает его счастливым, потому что он внутренне не­счастлив от своего распада. Никакой жизненный успех не дарует ему ни наслаждения, ни успокоения. У него не хватает внутреннего органа для того, чтобы быть счастли­вым. Этот внутренний орган называется гармонией, согла­сованной тотальностью (т. е. целокупностью) влечений и способностей, единением инстинкта и духа, согласием меж­ду верой и знанием.

Человек, несущий в себе внутреннее расщепление, не знает счастья. Его ждет вечное разочарование и томление. Он обречен на вечную и притом безнадежную погоню за новыми удовольствиями; и везде ему предстоит неудов­летворенность и дурное расположение духа. Добиваясь и не получая, требуя и не находя, он все время ищет нового, неиспытанного, но приятного раздражения, и всякое «обещание» обманывает его. Он начинает измышлять не­слыханные возможности; он утрачивает вкус, искажает искусство; извращает чувственную любовь; и вот он уже готов воззвать ко всем безднам зла, перерыть все углы и закоулки порока, чтобы раздобыть себе новое наслажденьице или по крайней мере раздраженьице и испро­бовать какую-то небывалую утеху и усладу. Ему нельзя помочь; ему трудно помешать; он должен выпить до дна чашу своей немощи и своих заблуждений, что ныне и про­исходит в мире… В том виде, который ему внутренне при­сущ, он не найдет разрешения, цельной и успокаивающей радости; и никогда не постигнет, что такое блаженст­во. Тот, кто обречен на частичное самовложение в жизнь, тот проживет на земле в сумерках уныния: его не об­радует никакая радость и солнце не даст ему своих лу­чей.

Было бы великой ошибкой толковать это вечное недо­вольство, как знак более утонченной и благородной нату­ры, которая не может удовольствоваться банальными жиз­ненными путями и обычными, «земными» удовольствиями. Внутренний раскол, душевная расщепленность, духовная нецельность совсем не есть какое-то «высшее достижение», перед которым надо только преклоняться и которому надо подражать; напротив, это есть болезнь духа, которую не­обходимо преодолеть, от которой надо исцелиться. Хотя психологически нетрудно понять, что такие расщепленные и, в сущности, духовно больные люди любят воображать и изображать себя как неких «сверх-человеков»… Нам нисколько не импонирует, когда герои лорда Байрона вы­ступают с таким суверенным самочувствием, как если бы их меланхолия или ипохондрия превращала их в каких-то «полубогов». Напрасно было бы преклоняться перед Фау­стом как перед сверх-человеком только потому, что Гете сообщает о «живущих в его груди двух душах, желающих оторваться одна от другой», и потому, что он решает подчиниться дьяволу, обещающему засыпать его земными наслаждениями. Люди восемнадцатого и девятнадцатого века имели мужество осознать и громко выговорить унаследованный ими душевно-духовный раскол. Но это мужество внушило им самоуверенность, верховную гор­дость и вызывающую манеру держаться; и в результате внутренний раскол выдавался и принимался за некое выс­шее достижение, за признак сверх-человека и новой эпохи. Разногласия между верою и рассудком существовали в Европе уже давно. Но в дальнейшем постепенно сложи­лась апология разложения и распада, неприкрытое восста­ние против Бога и всего Божественного, систематическое опустошение жизни от всякой святыни и категорический разрыв с Христианством. В конце концов этот разрыв с христианством был выражен у Ницше тоном откровенной ненависти и вызывающего упоения и нашел себе практи­ческое осуществление и завершение в событиях последних десятилетий (1917—1953).

Человек, душевно расколотый и нецельный, есть не­счастный человек. Если он воспринимает истину, то он не может решить, истина это или нет, ибо он неспособен к целостной очевидности. Если истина вступила в его созна­ние, то его чувство молчит и не отзывается на нее, и он от­вертывается от нее, объявляя ее «не очевидным содержа­нием сознания», каковых в жизни имеется многое множе­ство. Про него можно сказать, что он не умеет владеть своим достоянием и не способен принять приобретенное им богатство. Увидев Свет, он знает, что это «свет», но он не созерцает радостную светлость этого света и остается к нему безразличным. Так он теряет веру в то, что чело­веку вообще может быть дана тотальная очевидность. Он не желает признать ее и у других и встречает ее иро­нией и насмешкой; и чтобы закрепить эту иронию, он выдвигает доктрину, согласно которой человек вообще не способен к достоверному знанию (агностицизм) и обречен на то, чтобы воспринимать все лишь относительно и при­знавать «релятивно» (релятивизм). Отсюда возникает систематически воспитываемое и поддерживаемое ма­локровие познания, принципиальное «ни-да-ни-нет», т. е. бегство от очевидности. Вот почему расколотый и и нецельный человек оказывается духовно-обессиленным человеком. Он не способен иметь убеждения. В вопросах, требующих исповедания, он немощен и беспомощен. Перед лицом истины он расслабленный человек.

И таким он является во всех областях духовной культу­ры. Так, например, проблему добра и зла он подменяет вопросом об относительно-полезном и сравнительно-вред­ном (утилитаризм) и решает этот вопрос в зависимости от случайных, рассудочных соображений. А в глубине души он считает, что «умные люди» вообще не занимают­ся этим пустым и компрометирующим вопросом — о зле и добре.

Если ему приходится говорить об отечестве и о патрио­тизме, о правовой свободе, о справедливости, то он и здесь становится на «умную» точку зрения релятивизма, и притом потому, что его патриотизм и его правосознание настолько же расколоты, нецельны, неискренны и ослаб­лены, как и его очевидность.

Религии он вообще не имеет, и религиозность его мертва, потому что вера требует от человека целостной очевидности сердца и не удовлетворяется никакими час­тичными компромиссами и никакой тепловато-безразлич­ной терпимостью; все, что он может найти в себе для рели­гии, это «вежливое невмешательство в чужие воззрения», но за этой «вежливостью» на самом деле скрывается презрение к обскурантам, и это «невмешательство» может в любой момент превратиться в агрессивную «борьбу с предрассудками, суевериями и клерикализмом».

Единственная область духовной культуры, которую он готов поощрять, это искусство, особенно если оно забывает о своем великом служении и стремится угождать его ка­призам. Но тогда оно должно отречься от своих здоровых и глубоко укорененных традиций, требующих целостного созерцания и вдохновения, и вступить на путь частичных, условных и относительных замыслов; искусство должно заняться своим чувственным нарядом и как можно заман­чивее, как можно эффектнее разукрасить его; оно должно предаться опьяняющему «импрессионизму», или дико-невиданному «футуризму», или вымученному, острому и пряному «модернизму»; чтобы получить успех и призна­ние, оно должно стать наружно-внешним, притязательным, экстравагантным, оно должно вызывать у пресыщенной и безразлично-сонной публики нервную щекотку…

Все это создает выродившуюся культуру, и в основе этой выродившейся культуры лежит выродившаяся жизнь, душа расколотая, духовно-бессильная, малокровная и нервно-растрепанная, беспочвенная, неукорененная и от­вергающая все безусловное и окончательное. Расколотый человек всю свою жизнь балансирует между соображе­ниями о пользе, которую он обозначает словом «разум», «разумный», и минутным капризом, которому он так охотно предается под именем «настроения». Если ему удается дер­жать кое-как равновесие между тем и другим, то его суще­ствование становится выносимым; если это ему не удается, то он становится жертвой ипохондрии и ведет жалкое су­ществование. Он вообще не знает, что начать, и главной целью его становится обогащение; все иное, высшее — недоступно ему, ибо более глубокие источники и настоя­щие святыни жизни не существуют для него. Отсюда эта беспредметная тоска или скука жизни, которая владеет современным «цивилизованным», но культурно и духовно опустошенным человеком.

Если он любит, то он всегда неуверен в своей любви, ибо и она, как и все иное в нем, односторонна и частична. А если он не любит, то и нелюбовь его столь же прохладна и творчески бессильна. Пророчески сказано об этом у Лермонтова:

И ненавидим мы, и любим мы — случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь горит в крови…9 

Если такой человек говорит «да», то это половинча­тое «да», из-за которого темным и подозрительным при­зраком смотрит «нет»; но если он отрекается и говорит «нет», то и отречение его столь же условно, относительно, срочно, не окончательно и недостоверно. Его слова следует воспринимать, как звуки, ибо смысл этих слов почти всегда многозначен, а их духовная ценность всегда неуловима и проблематична. Во всяком жизненном положении он может сказать и поступить «так», но может — и совсем иначе; ибо слова и решения его духовно беспочвенны и высшей необходимости в жизни он не знает; да и свя­зывать себя ему нет охоты. Он лишен важнейшей и дра­гоценнейшей основы духовного характера: единого, един­ственного, всеобъединяющего центра жизни.

Зрелый духовный характер подобен укрепленному городу, в центре которого находится, кремль: здесь по­строен храм Божий, с алтарем, на котором горит не­угасающее пламя. Это и есть священный центр города, откуда заимствуют свой огонь все семейные очаги «огни­щан». Здесь все соединяется и все объединяются; отсюда исходят все важные решения; отсюда излучается централь­ная воля, все организующая и упорядочивающая; здесь сосредоточивается сила, здесь вооружается верность, от­сюда светит разум.

Расколотый человек совсем не может себе и предста­вить такой личный характер, такой жизненный ритм. На­против, ему нравится то внутреннее несогласованное «мно-госмешение», в котором протекает его жизнь,— эта собст­венная дисгармония, эта ничем-не-связанность, этот кап­ризный произвол,— и он объявляет эту душевно-духов­ную смуту «высшей дифференциацией духа»… В нем сосу­ществуют рядом несколько «центров»; он ни одному из них не обещает верности и воображает поэтому, будто он выше всякой измены и всякого предательства. Как только один из этих «полу-центров» (или, вернее, одна из этих «точек зрения») оказывается неудобным или неудовлетворитель­ным, так он «переезжает в другую квартиру» и опять устраивается с удобством, ничем не связанный, ко всему готовый, ни во что не верующий, ничего не любящий, ско­рый и легкий в предательстве и всегда самодовольный. И при всем том он совсем не понимает ни своего действи­тельного состояния, ни своей великой беды; и если бы кто-нибудь стал объяснять ему его недуг, он не захотел бы ни слушать, ни верить; а если бы Божий луч осветил его душу, то он зажмурился бы, чтобы не увидеть правду.

Этот раскол в современном человеке был с самого нача­ла чреват грядущим разложением. Он возник в ту эпоху, когда европеец отверг авторитарную религию и предался свободному исследованию и свободной мысли. Свободное исследование было бы вполне соединимо и согласуемо с христианской религией — путь, на который указал Василий Великий10 в своем «Шестодневе». Человеку с са­мого начала было дано и указано от Бога воспринимать божественное откровение не только из Священного писа­ния и не только из личного духовного делания — из любви, из совести, из молитвы, из культурного творчест­ва, —но еще и из созерцания богосозданной природы и твари, в сокровенном существе которой заложен великий замысел ее Творца. Однако исторически развитие пошло иным путем. Начался процесс секуляризации; католиче­ская церковь не питала доверия к свободно исследующему человеку и стремилась ограничить или совсем подавить эту опасную свободу; а исследователи стали испытывать церковную опеку как неудобоносимое бремя. И вот люди обратились к природе с напряженным любопытством и с естественной любознательностью, но отвернулись от церковного христианства; а раз отвернувшись от христиан­ства, они отвергли и его дары — и прежде всего хри­стианскую любовь и сердечное созерцание. Так, созерца­ние было заменено наблюдением, а наблюдение стало свет­ским, близоруким и самодовольным; оно велось с величай­шим усердием и подъемом, но в обращении к чувственному миру оно стало уходить все дальше и дальше от христиан­ского духа. Оно освобождалось все больше от религиозных предпосылок, признавая их «эмпирически ненужными гипотезами» или даже прямыми помехами, и поставило себе задачу — все понять и все объяснить без Бога. Наблю­дающее изучение природы не нуждалось уже в понятии «Бога», как объясняющей гипотезе, и признало наконец, что его «объяснения» оказываются тем более удачными и ус­пешными, чем последовательнее оно отказывается от идеи Божественного вообще. И только философы пытались еще говорить о Боге; однако и у них эти высказывания станови­лись все более неопределенными и скудными, ибо рацио­нализм все повышал свои запреты и все строже требовал «последовательности», постепенно превращая идею Бога то в идею «субстанции вообще», то в идею «духа» вообще, избегая касаться вопроса об «абсолютном» и впадая в скудоумный релятивизм.

Так, сердечное созерцание Христианства и боголюбивый и боговзыскующий созерцательный разум преврати­лись постепенно в отвлеченный рассудок, в сухое наблю­дающее и анализирующее мышление, в «индукцию», отор­ванную от созерцания сердца и вчувствования. Этот метод вытачивался сначала в изучении внешней, материальной природы, а затем был перенесен на внутренний, душевно-духовный мир; и последовательное применение его не мог­ло не повести к оскудению и опустошению знания. Внешние связи чувственного мира успешно устанавливались и оказывались практически полезными; самодовольное наблю­дение оправдывалось с точки зрения техники, получавшей все большую самостоятельность в отрыве от истинного и глубокого познания. Но внутренние реальности духа и утонченная «ткань» человеческой души упускались из вида в отвлеченно-холодном трактовании, столь характер­ном для механистического мировоззрения. Расколотый человек вырабатывал раскалывающую доктрину, не спо­собную ни узреть, ни осмыслить тайну жизни и мировой разумности, и растеривал последние остатки своей духов­ности в бессердечном и поверхностном «самонаблюде­нии»… Его собственное естество сводилось постепенно к анализирующему рассудку, к беспочвенной и развязанной воле и бездуховному инстинкту самосохранения. Все иное иронически отвергалось: и «суеверная» вера, и творческое созерцание с его «беспочвенной фантастикой», и только иногда там и сям можно было подметить ложный стыд, когда заглохшее и осмеянное сердце давало знать о себе.

Таков современный культурный кризис. Это кризис не­цельного духа, расколотого, расщепленного человека. Чем раньше люди постигнут это, тем лучше. Чем мужественнее, чем отчетливее и строже это будет формулировано, приня­то во внимание и продумано до последних выводов, тем скорее начнется преодоление кризиса. Человек должен воссоединиться в своем собственном существе. Он должен собрать распавшиеся части и члены своего естества и спрыснуть их «живой водой» исцеления, наподобие того, как это описывается в русской народной сказке. Но здесь воссоединится не тело человека, а его дух — и для этого исцеления он должен выстрадать и вымолить себе благо­дать Святого Духа.

Человеческий ум должен найти путь к вере — не к суе­верию, запугивающему нас, и не к пустоверию, проявляю­щему нашу глупость,— а к созерцательной вере, разумной и светлой, к вере «достаточного основания»11. Человек должен победить в себе ложный стыд и не стыдиться своего сердца. Мысль должна примириться с творческим, пред­метным воображением и опять стать созерцающей, интуи­тивной и прозорливой. Аутистическая12 фантазия должна пройти через школу предметной интенции и духовной ответственности. Формальная и разнузданная воля долж­на подчинить себя сердцу и совести… Тогда рассудок научится взирать и видеть и станет разумом; а созерцаю­щий разум станет повиноваться сердцу, так что все пути будут вести к сердцу и исходить из сердца. Ибо сердечное созерцание, совестная воля и верующая мысль суть три великие силы нашего будущего, которые справятся со все­ми проблемами, неразрешимыми как для бессердечной свободы, так и для прогивосердечного тоталитаризма. Для разрешения их нужен цельный, целостный, исцелен­ный человек, заповеданный нам Евангелием.

И тот, кто взглянет вдаль духовно-отверстым оком и воззовет к нашему будущему с надеждою, тот прочтет над тесными вратами нашего будущего простой и мудрый призыв: «ищи исцеления».

 

Часть вторая

6. ХВАЛА ТРУДУ

У людей с незапамятных времен есть вожделенная мечта, сказочный сон о «блаженной» стране, где царит изобилие во всем, где «текут молочные реки в кисельных берегах» и где не надо работать: «там, говорят, все дается человеку само собою без всяких телесных и духовных усилий; стоит только захотеть, и желание уже исполня­ется в полное удовольствие; счастливые бездельники все время наслаждаются; всюду валяются ленивые дураки и предаются своим хотениям невозбранно»… Эта ребяче­ская и, скажем прямо, порочная мечта лелеется челове­чеством давным-давно; она не изжита и поныне. Жизнен­ный идеал сводится здесь к обеспеченному, наслаждаю­щемуся ничегонеделанию. У всех одно единое призвание навеки — убивать время ленью. Ненужное накопление жизненных сил без достойной затраты их и без радостей труда. Бессмысленное прозябание и растрата жизни без любви и служения. Всеобщее тунеядство в мировом мас­штабе. Внутреннее оскудение от внешнего изобилия. Пассивное, пресыщенное отупение вместо творческого подъема. Подмена радости — наслажденчеством. Измена жаждущему, преодолевающему, созидающему духу. Вож­деленное сновидение полуживотного. Презренная утопия, достойная лягушек в тинистом болоте. Отречение от соб­ственного духовного достоинства. Вызов, обращенный к Богу…

Давно пора человечеству порвать с этой глупой мечтой! Давно пора понять, что жизненный идеал обретается где-то в совсем иных сферах. Потому что жизнь без труда — позорна и несчастна, а честный труд есть уже наполовину само счастье; да, конечно, только наполовину; ибо цель­ное счастье — не только в честном, но сверх того еще и любимом, и вдохновляющем труде над созиданием Царст­ва Божия.

В течение последнего века человечество много страдало от безработицы и накопило жизненный опыт, который дав­но пора продумать и осмыслить. Пора признать и выгово­рить, что безработица как таковая, пусть обеспеченная или даже затопленная частными и государственными субси­диями, унижает человека и делает его несчастным. Уже од­но это томительное чувство, что «я в жизни не нужен» или что «мир во мне не нуждается», что я выброшен из велико­го процесса мирового труда и стал социальной пылью, лишней и ветром гонимой пылью мироздания, — пробужда­ет в сердце здорового человека всевозможные ощущения личной несостоятельности, приниженности, обиды и горе­чи. Если кто-нибудь желает работать — а это желание присуще всякому здоровому человеку — и при каждой по­пытке найти работу наталкивается на жесткое и холодное «нет», то им естественно овладевает безнадежность. Он видит, как другие работают и зарабатывают себе пропитание, он чувствует себя сопричисленным к социаль­ному отбросу, и в душу его вселяется гнев или затаенная злоба; он предается зависти и ненависти и начинает по­мышлять о мести и революции.

Как томительна жизнь в этом вынужденном ничегоне­делании!.. Весь Божий день проходит в бессмысленной пустоте и мертвой скуке, так что в конце концов человек радуется любому заполнению тянущихся часов, каждому, даже самому вульгарному, развлечению, всякому поли­тическому или уголовному приключению… Трудно себе представить, какие беспочвенные «идеи», какие глупые замыслы, какие фантастические или прямо чудовищные жизненные комбинации проносятся день и ночь в вообра­жении целодневного лентяя; и многое из этого больного вздора начинает ему казаться «возможным» и осуществи­мым; многое становится для него прямым искушением, борьба с которым требует от него выдержки и мужества… Униженный до праздношатайства, привыкший к лени и пустомыслию, человек незаметно начинает смотреть на жизнь с безнадежностью, на честную работу с отвращени­ем и на правопорядок с презрением. И эта печальная реакция на безработицу является, в сущности говоря, пси­хологически понятной — и здоровой… Ибо здоровому че­ловеку труд нужен, как воздух, как уважение к себе само­му, как радость, как молитва.

Представим себе жизнь здорового человеческого организма. В этом живом центре энергии, в этом пожизнен­ном «perpetuum mobile» непосредственно образуются и скапливаются химические, электрические, физиологические и психологические заряды. Отрекающийся аскез может снизить их размеры и их интенсивность, но их созда­ние и их «давление» не может быть ни остановлено, ни прекращено на протяжении всей жизни. Эти материальны; и инстинктивные скопления энергии, эти нервные напря­жения, эти волевые притязания, эти волны чувства и это гудение мыслей — все это должно быть устроено, организовано и истрачено в жизни человека. Все это желает быть «отреагировано», целесообразно «израсходовано», осмысленно изжито; все это требует благодетельного и устрояющего труда. Ибо труд дает заряд-разряд, он осво­бождает, «распрягает», уравновешивает, успокаивает. Прилив нуждается в отливе для того, чтобы отлив снова уступил место приливу. Безработная социальная «пыль» должна быть вновь принята и включена; она должна снова включиться в работу; иначе она станет жертвою порока и преступления, оружием политических приключе­ний, двигателем революций и войн…

Человеку от природы присуща здоровая потребность — быть чем-то в жизни, что-то весить на весах бытия, поль­зоваться признанием и уважением. Это естественно и совсем не предосудительно, если только эта потребность не превращается в назойливое тщеславие или больное властолюбие. Каждое человеческое существо, как центр личной энергии и как духовный индивидуум, имеет притя­зание и право проделать в жизни известный искус, испытать свои силы и «оправдаться» своими достижениями: ибо тот, кто оправдался, кто «показал» себя с лучшей стороны и доказал всем свою положительную силу, тот привлечет к себе общее уважение и сам установит свой жизненный вес. А для этого есть только один путь: тру­диться и трудом своим создавать новое и благое. В этом и состоит жизненное испытание; именно этим человек «оправдывает» свое земное бытие. Здесь мало «мочь» — здесь надо ^совершить и создать»; мало говорить пустые слова «я бы мог, если бы захотел»: надо захотеть и осу­ществить, «показать себя на деле»… И как только человек перестает «мечтать» и «болтать», как только он «облекает» (инвестирует) свою личную энергию в созидание, так труд его дает плоды, и он сам оправдывается на деле. Каждый из нас должен иметь за собою такие выдержанные испы­тания, такие понесенные и оправдывающие его труды. Каждый из нас должен утвердить себя в жизни; он должен быть «признан»; он должен приобрести спокойную уверен­ность в себе; он должен показать, что он способен про­кормить себя и свою семью. Отсюда у людей возникает некое инстинктивное уважение к самому себе, которое в дальнейшем присоединится к чувству собственного духовного достоинства. Смешны бывают те люди и те наро­ды, которые проявляют это чувство в наигранной важно­сти, в «сверхпочтенном» одевании и в чванливых манерах; и когда видишь это, то невольно думаешь о том, что здесь «показное» прикрывает скрытые пробелы и недостатки «внутренне-подлинного»… Ибо надо уметь преодолевать до невесомости и свою жизненную борьбу и свое мнение о себе самом…

Так или иначе, но всякий истинный успех на земле есть успех труда.

С этого и начинается то, что следует называть «сча­стьем труда»; но только начинается. Это счастье состоит далее в общении с природой. Так обстоит дело и у земле­дельца, и у лабораторного ученого, у железнодорожного сторожа и у художника, у матроса и у врача, у фабрич­ного рабочего и у священника. Каждый из них по-своему вступает в общение с природой. Каждый учится у нее, каждый старается приспособиться к ней, использовать ее для своих целей, как бы уговорить ее. И это прислуши­вающееся уговаривание природы, это овладевающее ею обучение у нее, это осторожное одолевание и подчинение ей является для каждого духовно живущего человека одною из радостей в земной жизни. Бережно и вниматель­но вступает человек в соприкосновение с окружающей его материализованной мудростью, пытается предусмотреть ее возможные комбинации и по-новому воспользоваться ими на пользу человека. И бывает так, что она его умудряет, а иногда и наказует, а иногда она и награждает его сто­рицею. В труде природа и культура «братаются» друг с другом, а человеку выпадает на долю радость посредника в этом вековечном процессе. Мир вращается не зря, не бессмысленно; это есть внутренняя борьба за совершенст­вование, и это выражается уже в том, что человеку дается возможность познавать устройство мира и до известной степени направлять его развитие. Человеку дается счастье вкладывать свои трудовые и творческие силы в этот про­цесс борьбы и страдания, и притом все в большем размере и с большим успехом. Ибо в мире дремлют еще необозримые, непредусмотренные возможности культурно­го повиновения.

Таким образом, труд позволяет «берущему» человеку не только «брать», но и «давать». Каждый человек «берет», и у природы, и у других людей — уже ребенком — и до последнего вздоха. Каждый нравственно чуткий человек знает об этом и живет с этим чувством всю свою жизнь. Поэтому в нем и не исчезает потребность — достойно отплатить за полученные дары и превратить односторон­нее «получение» в благодарный «обмен дарами». Получе­ние обязывает; «оплата» облегчает душу и снимает с нее бремя. Но интенсивнее всего человек «дает» тогда, когда он отдает себя или предается, а именно в любви и в труде. Недаром сказаны слова «о поте лица твоего»; а духовный труд поглощает человека еще больше, чем телесный. Каж­дый настоящий человек хочет, «получая», оправдаться перед природой и перед людьми: и он прав в этом. Он «инвестирует» свою силу, свою волю, свою мысль, свою любовь, свое воображение — в свой клочок земли, в свой ткацкий станок, в свою книгу, и тогда уже не чувствует себя в мире ни тунеядцем, ни «приживальщиком». В этом освобождении и самооправдании и обнаруживается благодатное значение труда.

Но счастье труда не ограничивается и этим. Всякий труд есть исследование, и всякий труд есть расширение человеческого горизонта, человеческих перспектив и чело­веческой власти. Каждый трудящийся созерцает, приспо­собляется к природе и имеет дело с новыми сочетаниями и заданиями в мире. Нет повторений в жизни и в истории. Каждое мгновение ново, небывало и своеобразно. Каждое из них ставит новые задачи и открывает новые постиже­ния. Надо только улавливать их и верно истолковывать. В повседневной жизни это называют «жизненным опытом» и «культурной традицией». Но каждый жизненный опыт есть целое гнездо суждений и познаний; и каждая тради­ция есть драгоценное наследие, оставшееся от прежних исследований. Пока человек живет, он ищет в жизни «вер­ного пути» (философски говоря — он ищет «метода», от греческого мЭдпдпт). А верный путь это тот, который ведет к предметной субстанции мира и, следовательно, к Божией Идее, и к Божией ткани. В молитве и в состоянии вдохновения этот путь близок нам и обретается легко. Но его надо находить и по нему надо идти и в повседневной работе; а для этого человеку нужна мудрость тысячелетий, традиции близких и далеких предков, опыт отцов и личная исследовательская энергия в работе. Тогда человек рабо­тает вместе со всем остальным человечеством; он пользу­ется всем добытым и приобретенным как великим вспомо­гательным наследством и чувствует себя идущим впереди всего прошлого, как бы последним звеном в цепи этого стародавнего исследовательства. И всякое новое полезное изобретение примыкает, как новодобытый результат, к длин­ному ряду прошлых познаний.

А сколь велика радость труда при каждом творческом достижении! В такой творческий труд человек вкладывает себя целиком, он весь в движении и напряжении — от скрытых побуждений инстинкта вплоть до высших способ­ностей духа. Все сосредоточивается в направлении на единую цель, все переживает подъем и полет; все ищет и созерцает, предчувствует и взывает; все всматривается в приближающуюся даль и напряженно ждет в надежде. Искры вспыхивают во тьме и снова исчезают. Холод вос­торга проносится в душе. Дух «уже знает» нечто такое, чего он еще не постиг, а сердце поет заранее и не сомне­вается в победе. Тогда человек начинает чувствовать себя орудием высших сил и научается сдерживать свое дыхание, чтобы не сделать какого-нибудь своевольного, ложного шага; человек начинает опасаться за свое недо­стоинство; вступая в цепь предметных необходимостей и постигая их, он ликует в духовной радости; он сразу — и счастлив, и смущен, и сердце его преисполнено благо­дарности… А потом, когда труд уже закончен и новое соз­дание предстоит оку, тогда человек испытывает еще боль­шее смущение при мысли, что он создал нечто вполне самобытное, ибо Господь видел его сердце, а оно хотело создать нечто истинное, а не новое и не своеличное; и тогда родится потребность вновь и вновь проверить и удостове­риться, что «субъективное» не подменило истины и «новое» не исказило предмета… А впоследствии человек смиренно шепчет про себя благодарственную молитву за то, что ему удалось «немножко увековечиться»; ибо поистине ничто не исчезает в мире бесследно, каждый труд «вплетается» или «врастает» в ткань мироздания, приемлется ею и органически питает и укрепляет ее… Пусть человек только трудится, вернопреданно и самозабвенно, в предметном направлении и не щадя своих сил… Остальное есть дело Божьего попечения и суда…

А если этот творческий труд осуществляется в искусст­ве или если он по крайней мере переживается самим чело­веком в художественном измерении, тогда радость стано­вится еще большей. Ибо художник призван созерцать и выговаривать в своей земной работе — сверхземное. Он медитирует из глубины; и та глубина, которую он видит или, вернее, которая им овладевает, желает явиться миру через него. Он должен только чувствовать заботу и ответ­ственность, чтобы не исказить те предметные содержания, которые открываются ему и овладевают им, — своими субъективными образами и материалом своего искусства… И вот эту ответственность несет каждый человек, при­частный художественному чутью в исполняемой им работе. Так, садоводство и лесонасаждение приобретают худо­жественное измерение, а вслед за ними и всякий хозяй­ственный труд; тогда садовник или иной владелец размыш­ляет о своем земельном участке или о своих постройках в более глубоких измерениях, чем измерение «пользы» и «выгоды», и придумывает единый план целого, не только доходный, но имеющий свое символически-художествен­ное значение; тогда все части и все принадлежности этого целого созерцаются как необходимые «члены» целого художественного организма; они несомы единою идеей, которая их отбирает и освещает. И тот, кто никогда еще не видал такого художественно-символического парка или сада, которыми изобилуют, напр., окрестности озера Комо в Италии, тому предстоят еще благородные эстети­ческие впечатления…

И все это вместе создает счастье труда. Кто увидит это, — а в этом должен был бы убедиться каждый из нас — тот постигнет высший смысл человеческого труда и строи­тельства. Тот, кто трудится, участвует в жизни бого-созданной ткани мира: он содействует ее постижению, ее развитию и ее полному расцвету. И тот, кто участвует в этом великом деле и помышляет не только о пропитании, но ищет целостного здоровья, творческой радости, земного счастья, своего личного самоутверждения в мире и само­оправдания перед лицом Божиим, кто, трудясь, желает стать художником Царства Боясия на земле, тот имеет все основания возносить молитву благодарности перед на­чалом труда и по его окончании.

 

7. О ТВОРЧЕСКОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Вот кто с полным правом требует себе свободы, при­тязает на нее и добивается ее. Она должна быть ему предо­ставлена и обеспечена, чтобы никто не смел ему ничего предписывать и чтобы никакая человеческая власть на земле не запрещала ему творить как ему Бог на душу положит… Никакое внешнее указание не должно огра­ничивать его духовное созерцание; ему не следует говорить «твори так» и «не создавай того-то». Ибо всякая пред­варительная цензура мешает его творчеству и всякое пред­писание пресекает его вдохновение. Если только он до­статочно проникнут чувством ответственности, то всякое постороннее вмешательство излишне. Ибо творчески облагодатствованный человек предстоит высшей власти в выс­шем измерении; он от нее получает свое направление и ей повинуется; и потому ему должна быть предоставлена свобода творческого усмотрения. Это не есть свобода зло­действа или преступления. Это не есть и разнуздание ко вседозволенности. Это не есть и право на разврат, на пошлость и на безвкусие. Но это есть право на свободную творческую молитву; это есть свобода совестного и ответ­ственного Богохваления…

Для таких людей надо делать все, чтобы расширить им их земные возможности и облегчить им процесс их твор­чества. Если такому человеку необходим творческий покой, то надо ему обеспечить тишину и беззаботность. Если ему нужна эта мраморная глыба, чтобы создать из нее «Дави­да» Микель-Анджело, то надо позаботиться о доставлении этого мрамора в его мастерскую. Если он мечтает о новой, невиданной скрипке, которая будет петь ангельскими голо­сами, то надо помочь ему в осуществлении этой мечты. Если ему нужен в есо лаборатории новый аппарат для ре­гистрации человеческой ауры, то нужно сделать все воз­можное, чтобы исполнить его желание. Его общение с внешним миром — с природой и с людьми — должно быть по возможности облегчено ему. Надо избавить его от нуж­ды. Надо оградить его от грубых, пошлых, навязчивых людей. Нельзя допускать, чтобы он, подобно Леонардо да Винчи, всю жизнь подыскивал себе прозаический или вульгарный заработок помимо своего вдохновенного при­звания. Он не должен терпеть всю жизнь нужду и биться с долгами подобно Рембрандту, Бетховену, Гоголю и Достоевскому. Нельзя мириться с тем, что его, подобно Шопену, преждевременно сведут в могилу бедность и го­лод. Непозволительно оставлять его беззащитным в тот опасный час, когда какой-нибудь порочный и злой аван­тюрист, наподобие Дантеса или Мартынова, покусится на него, как на Пушкина и Лермонтова, чтобы убить его на поединке. Напротив, его жизненный путь должен быть огражден и сглажен, чтобы он мог свободно предаваться своему вдохновению, создавая свои лучшие произведения и выговаривая свои видения для вечности. Ибо в таком человеке поистине струится Божий поток, а к его словам и песням прислушиваются ангелы.

Аристотель сказал однажды, что человек «свободен от природы» тогда, если он способен иметь свои мысли, а не только воспринимать чужие; если же он свободен от природы и вынашивает свои собственные мысли, то он нуждается в «досуге», чтобы вынашивать эти творческие идеи. Понятно, что здесь дело идет не о простых и кое-каких мыслях, но об идеях и концепциях, которые вос­принимаются духовным оком и духовным слухом из самой сущности мироздания.

 «Досуг» рабочего человека отводится ничего-не-деланию, развлечениям и наслаждениям, спорту или дремоте. Досуг творческого человека посвящается сосредоточенно­му созерцанию, напряженному труду, истинному созида­нию — подчас великой муке, иногда сплошному блаженст­ву. Предаваясь своему «досугу», творческий человек отво­дит все несущественное, механическое и случайное, чтобы жить только существенным, органическим и необходимым. Он живет не рассеянно, не развлеченно, а сосредоточенно. Он освобождает себя от всех субъективных капризов и произволении. Он погружает свой взор во «внутреннее», в глубину; но не просто в пространства своих субъективных переживаний, воспоминаний и фантазий, но в сферу пред­метного бытия, чтобы воспринять его сущность, чтобы удержать ее и выразить ее в верной и точной форме. Именно поэтому окружающим его людям кажется, что он «отсутствует» и не видит ближайшего; но это означает только, что он присутствует где-то в иных «местах». Они считают его нередко «мечтателем» или «фантазером» и причисляют его к «грезящим поэтам»…

Лишь немногие, причастные духовному опыту, знают, что он переживает и что в нем происходит, зачем ему нуж­на свобода и чем он заполняет свой досуг. Ибо на самом деле его внешнее освобождение и его кажущаяся «рас­сеянность» служат некой внутренней связующей необхо­димости, и его драгоценные досуги, которые Пушкин любил обозначать словом «лень», заполнены напряженным со­зерцанием или духовным вслушиванием. Он, свободный, связан как никто другой; и его свобода служит ему для того, чтобы постигать эти внутренние необходимости и следовать их требованиям. Он совсем не волен выдумывать что угодно; ему не предоставляется произвольно изобре­тать или «построять» по собственному усмотрению. Он должен внимать — «созерцать» и «вслушиваться». Он при­зван «погружаться» в предмет до тех пор, пока этот предмет не овладеет им. Тогда он почувствует себя в его власти; или, познавательно говоря, он почувствует, что видит предмет с силою очевидности. В этом состоянии он должен пребывать до тех пор, пока предмет не захо­чет говорить через него, а сам он не почувствует себя готовым стать «орудием» своего предмета, как бы зажить его «пульсом» и «дыханием». Тогда он получит право и основание выразить пережитое содержание — излить его в форме сонета, романа, сонаты, статуи, картины, исследова­ния, философского «описания», богословского трактата, проповеди, нового закона или зрелого совестного поступка. И тогда его произведение возникнет через него, а не только из него. Тогда он окажется как бы «цевницей»13 своего предмета, его посредником и возвестителем. Может быть, даже кто-нибудь услышит в нем арфу Божию.

То, что он воспринимает и созерцает, есть объективная предметная сущность бытия, к. которому человек должен проникнуть,— каждый человек, каждый из нас; ибо каж­дый из нас призван жить на земле из самой субстанции и ради нее, из главного и для главного, а не пылить, задыхаясь от собственной пыли. В самом деле, наша зем­ная жизнь состоит из двух элементов: из несущегося по­током, неисчерпаемого хаоса случайной пыли и из со­кровенно сияющей и тихо призывающей субстанциальной ткани. Смысл жизни состоит в том, чтобы мы преодолевали эту хаотическую пыль случайных единичностей и проника­ли к субстанциальной ткани, чтобы закрепиться в ней. Каждый из нас начинает свой жизненный путь как бы в ночи, окруженный неудобопроглядной темнотою: вокруг жуткая неизвестность, и только там и сям через мрак свер­кают и призывают далекие звезды. И каждый из нас при­зван к тому, чтобы всмотреться и вчувствоваться в тот единый и единственный источник света, от которого эти звезды заимствуют свое сияние. И, может быть, слишком многие из нас всю жизнь блуждают в этой темноте и вы­ходят к единому Свету лишь после своей земной смерти…

Беспомощны мы, люди, в этих земных сумерках, то и дело сгущающихся в полную темноту. А многие, может быть, совсем и не знают о том, что они беспомощны и что им нужна помощь: их лишенность не осознана ими, они не ищут и не добиваются высшего. А между тем творческие люди могли бы им помочь. Мало того: они должны все время помогать, не спрашивая о том, есть ли зовущие на помощь, и кто они, и где они. Они призваны созер­цать, вынашивать и отдавать; они должны готовить свои дары и отдавать, рассылать во все стороны свои лучи,— не званые, не прошеные, нередко отвергаемые или изгоняемые, может быть, даже побиваемые каменьями. Первый луч всегда беспокоит освещенного, второй — раздражает его, третий оскорбляет; и нередко лишь чет­вертый пробуждает, и тогда уже следующие лучи согре­вают и исцеляют. А тот, кто был побит камнями, — светит, греет и исцеляет даже и посмертно.

Надо будить в людях потребность в чистом воздухе Божьих пространств; надо, чтобы людям становилось душ­но тоскливо и горько в пыли их земной жизни, в бессмыс­ленном хаосе их чисто субъективных мелочей. Надо бу­дить в людях волю к священной предметности, к божест­венным лучам, к духовной радости. Эту потребность надо будить в них как можно раньше, чтобы они не проспали всю свою жизнь в слепоте и темноте. Благородные натуры живут этой волей всю свою жизнь; она подобна в них естественной жажде, которая утоляется только творческим созерцанием. Личный успех в жизни не удовлетворяет их; их «своекорыстие», названное у Аристотеля духовным эгоизмом, ищет сверхличного, высшего, духовного, пред­метного. Они всю жизнь ищут того пути, который уверенно ведет и приведет их к субстанции, во всем и везде: в вере, в науке, в искусстве, в политике, в личных отношениях с людьми, в службе и в воспитании. Они ищут пути («метода») и находят его; а кто нашел, тот может помо­гать и призван будить; знает он об этом или не знает — он призванный воспитатель своего народа.

Ему, конечно, поставят вопрос, откуда он знает, что он действительно нашел путь, что он созерцает «предмет» и видит его верно, что он «укоренился» именно в субстан­ции, а не в своей личной выдумке. Отвечать на этот вопрос каждый творческий человек должен своими созданиями и своей личной жизнью: ибо настоящая предметность свидетельствует сама за себя, и свет, идущий из субстан­ции, из Божественной ткани мира, светит благодатно и убедительно. Но он может ответить и словесно, дать опи­сания и доказательства, ясно и точно повествуя о своем пути и о том, чему и как он научился. Это делали уже многие и великие, и меньшие люди, начиная с Конфуция, Лаотзе14 и Будды — и вплоть до наших дней. Каждый сделает это по-своему, в меру своего дара и искусства. Но если сравнить между собою эти описания и советы, то всякий из нас невольно изумится их существенному сродству.

Однако есть еще один особый признак, по которому можно проверить свою предметность и распознать чужую. Это та своеобразная новая связь жизненных содержаний, та внутренняя необходимость, которая обнаруживается в узренном и пережитом, слагаясь в единое целое. Твор­ческий человек, открывший эту связь и выразивший эту необходимость, знает хорошо, что не он создал это новое здание, что он не изобрел его, а только нашел как уже объективно обстоящее; он изумлялся, найдя его, и всю жизнь радовался своему «открытию». И потому в нем живет ощущение, что он не «творил», а только «воспро­изводил», созерцая и описывая свой предмет. В нем остается чувство, что искомое и найденное было древне, исконно, может быть, вечно; и что то, что он увидел и вы­разил, было лишь вновь найдено и является ныне лишь в новом облачении. Это есть то самое ощущение, которое привело Платона (в диалоге «Менон») к признанию мира идей и которое с тех пор называется по его имени «пла­тоновским созерцанием». Но тот, кто внимательно читает великую книгу человеческого духа, тот найдет это ощуще­ние «вновь узренного древнего обстояния» почти у каж­дого из великих поэтов, исследователей и философов. В русской литературе это выразил с особенной силой и точностью Алексей Константинович Толстой:

Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!

Вечно носились они над землею, незримые оку…

…Много ль в пространстве невидимых форм и неслышимых звуков,

Много чудесных в нем есть сочетаний и слова, и света,

Но передаст их лишь тот, кто умеет и видеть, и слышать,

Кто, уловив лишь рисунка черту, лишь созвучье, лишь слово,

Целое с ним вовлекает созданье в наш мир удивленный…15 

А мы, которым позволено приблизиться к этим созда­ниям, истинам и деяниям, воспринять их и возрадоваться о них, — мы нередко приобщаемся этому ощущению «об­новленной древности», или «древнего в новом облачении», или «возродившегося Вечного», и подтверждаем его. Нами овладевает тихое и глубокое чувство «древлепочтенного», «стародавней мудрости», «прекрасной необходимости»,

 «Богосозданной сопринадлежности», «блаженного тако-бытия». Тогда мы от полноты души, и духа, и сердца, и инстинктивного чутья произносим этому новооткрытому и очевидному предметному содержанию наше приемлющее «Да» — и чувство счастья овладевает нами, счастья от того, что нам дано было увидеть это и подтвердить.

Образно выражаясь, можно было бы описать это так. Когда Божий творческие идеи ниспадают из Его вечного лона в хаос грешного и неустроенного мира, то их под­хватывает бурный ток смятения, искажает их совершенст­во и растерзывает их дивный состав. Отсюда возникает высокое задание: узреть каждую из этих идей в ее полном и целостном составе и восстановить ее в ее зрело-совер­шенном виде. Египетская мифология рассказывает, что когда-то Изида искала по всему свету те четырнадцать частей, на которые было растерзано тело ее супруга Озириса; и вот, находя и составляя их, она не создавала его тела, но лишь восстанавливала его в его первозданной красоте. Поэтому каждого творческого человека можно сравнить с ищущей Изидой: он не создает, а лишь воссоз­дает Божию идею и радуется возможности помыслить Божий замысел, верно узреть «Закон Божий» и осущест­вить его. Ему светит целостный облик искомого; его ведет любовь к Божественному; он проверяет себя тою высшею необходимостью, которая открывается ему в духе; он наслаждается воссозданием Вечного, он радуется, чуя отблеск Божией благодати в своем создании.

И именно поэтому творческий человек знает лучше всех, что он создает, воспроизводя Божию идею; и потому он непрестанно и напряженно подъемлет свой взор к Богу.

 

8. О СИЛЕ СУЖДЕНИЯ

Пока человек живет, он слагает суждения и руковод­ствуется ими. Он судит сознательно и бессознательно; высказываясь и совершая молчаливые поступки; делая логические выводы и проявляя купеческую изворотли­вость; спрашивая и отвечая, и уклоняясь от ответа; везде — в политике, в искусстве и в обыденной жизни. За каждым жизненным решением и деянием скрывается целый узел суждений — иногда не высказанных, иногда еле помысленных, нередко сокращенных, быстрых, так на­зываемых «непосредственных умозаключений». Здесь по большей части нет тех умственно построенных, логически оформленных, ясных и зрелых суждений, с которыми счи­тается логика; гораздо чаще это инстинктивно вспыхиваю­щие «суждения пристального взгляда», заботы, страха, за­висти, своекорыстия, юмора, оценки, отвращения, реши­тельного отказа от почти состоявшейся покупки или вне­запного оборонительного телодвижения. И тем не ме­нее — это все суждения.

Пока человек живет, он должен воспитывать и укреп­лять свою силу суждения. Ему необходимо организовывать свой внутренний мир и окружающую его внешнюю среду. Ему необходим строй и порядок. Приводить в порядок зна­чит властно вмешиваться в хаотически-случайный поток жизненных содержаний, разделять, обособлять, выбирать сопринадлежащее и устанавливать новые, жизненно-не­обходимые связи, новую сопринадлежность вещей. Орга­низовывать, значит отличать существенное от несуществен­ного и придавать существенному вес и значение; это зна­чит устанавливать преобладание, подчинение и сочлене­ние, распределять функции, обязанности и полномочия — и тем создавать целостный и жизнеспособный организм (крестьянское хозяйство, правящее ведомство, фабрику, армию, школу, умственный организм книги, художествен­ный организм картины, симфонии, драмы и т. д.). И в основе всего этого лежит процесс суждения как необхо­димое и творческое выражение жизни.

Суждение совсем не есть «привилегия» отвлеченных мыслителей. Судит каждый человек — образованный и не­образованный, умный и глупый, теоретик и практик; каж­дый разделяет и связывает, оценивает и выбирает, выде­ляет существенное и формирует, упорядочивает и орга­низует — и на письменном столе, и в кухне, и в гараже, и в магазине, и в парламенте. И это искусство — во всем схватывать существенное, все связывать существенною со-принадлежностью и согласно этому «строить жизнь» — есть искусство суждения, столь необходимое для всякой жизнеспособности, для творчества и для человеческого счастья. Это надо всем продумать до конца, раз навсегда; и сделать из этого выводы.

Вот почему каждый из нас призван воспитывать в себе самом, в своих детях, учениках и подчиненных силу суждения; но не только в них, а и во всех людях, с которы­ми его сводит жизнь,— незаметно выправляя постановку вопросов, тактично подсказывая их верное решение, уточ­няя мысль и настойчиво выдвигая во всем главное, суще­ственное, лучшее. Ибо сила верного суждения лежит в основе всей человеческой культуры.

Это самовоспитание, эта борьба за свою и чужую силу суждения осуществляется через аскез. Аскез обозначает не только «упражнение», но и «воздержание», причем и то и другое ведет к лучшему умению. Это слово говорит о постоянной работе над усовершенствованием; вызывает­ся же эта работа чувством ответственности. Аскез есть школа, ведущая к лучшему; дисциплинирование и сосре­доточение силы; восхождение к властному искусству. И где это совершается — это упражнение и воздержание, эта школа и дисциплина,— там живет истинная академия, там бережется и укрепляется сила национальной мысли, «мозг» страны, творческая энергия знания, то, что можно было бы назвать вместе с французским мудрецом «Ia moлlle du lion»16… Ибо аскез силы суждения есть верный путь, ведущий к расцвету подлинной национальной культуры.

Итак, первое, что надо делать, — это будить в людях чувство ответственности. Кто живет, тот судит; кто су­дит, тот обязан отвечать за свои суждения. Ибо каждый жизненный поступок есть суждение; и, обратно, каждое суждение есть деяние, есть жизненный акт, который не­удержимо передается во все стороны, то служит благу, то приносит вред и причиняет жизненные раны. Поэтому надо вести борьбу со всяким безответственным, легкомыс­ленным, произвольным, заносчивым и беззастенчивым суждением и рассуждением! Долой безответственность, долой легкомысленный произвол! Настоящая, серьезная жизнь доступна только тому, кто относится серьезно к своим суждениям и понимает значение умственной кон­центрации и духовной компетентности…

Чувство ответственности вызывает в людях волю к предметному и верному суждению, и соответственно, реше­ние применять свою силу суждения осторожно и обосно­ванно. Отсюда возникает готовность — воздерживаться от суждения всюду, где нет достаточной компетентности, честно и храбро говорить «не знаю», «не вижу», «не иссле­довал», «не продумал», «не понимаю», «не могу». Надо приучить себя к тому, что моя сила суждения имеет свои пределы, что я не в состоянии судить там, где не вижу и не разумею; что лучше показаться кому-нибудь «неучем» или «глупцом», чем оказаться на самом деле развязным или даже нахальным болтуном. Надо научиться смирению. Важнее и драгоценнее быть смиренным аскетом в сужде­нии, чем самоуверенным всезнайкою. Надо отучить себя от всякого неуместного апломба, этого первого признака ограниченности или даже глупости.

Так начинается воспитание силы суждения. Оно начи­нается с вопроса: чего требует от нас верное суждение? И еще: что мне надо совершить в самом себе, чтобы произносить самостоятельные и верные суждения? Ответ гласит: при каждом суждении человек должен интенциально сосредоточиваться. Слово «интенция» происходит от латинского глагола «intendo» и означает сразу: опреде­ленное направление и сосредоточенное напряжение. Добы­вая суждение, надо временно зажить одним-единым жиз­ненным содержанием и выйти из остальных: нужна спо­собность к концентрации, к погружению в единое, к уходу в колодец; надо выбрать одно содержание и предоставить себя в его власть, «втянуться» в него всецело. Это приуча­ет человека к живому и интенсивному восприятию пред­мета.

Но это восприятие должно непременно соответствовать природе данного предмета. А предметы различны, свое­образны, многовидны. Зная это, надо приготовиться к тому, чтобы настежь открывать «двери» своей души всяко­му данному предмету. Надо отдавать в его распоряжение все свои внешние и внутренние силы, и притом именно те, которых он требует; свои чувственные «органы», если они понадобятся (зрение, слух, осязание, обоняние, мускуль­ное чувство, способность ощущать тепло и холод и т. д.); свою силу воображения и творческую фантазию; побуж­дения любви; напряжения эмоций и аффектов; чувственно прикованное, нечувственно освобожденное и сверхчувст­венно окрыленное мышление; силу своей воли, а может быть (напр., в этике и политике), и энергию действия. Человек, желающий судить о предмете, должен быть готов обратиться к нему именно теми силами и способностями своего существа, которых он потребует. Что скажет о жи­вописи слепой? Что может произнести о музыке глухой? Человек с чувственно-связанным воображением не решит ни одной геометрической задачи. Человек с мертвым или скудным чувством не сможет судить в делах нравствен­ности, религии, художества и патриотизма; безвольному и близорукому человеку лучше не участвовать в политике ни суждением, ни деянием…

Восприятие предмета будет мнимым или скудным у то­го кто располагает только чувственными ощущениями и отвлеченною мыслью: самое драгоценное в жизни останет­ся недоступным для него. Человек должен уметь при­способляться к тому способу бытия, который присущ данному предмету; он должен ставить в его распоряжение всю «клавиатуру» своих человеческих способностей. Толь­ко таким путем он построит верный «мост» к предмету. Только при этом условии он «восприимет» в себя предмет своего суждения, именно его, а не его обманчивого сход­но-именного «двойника». Ибо в суждении дело идет не о словах или именах, а о реальностях. И только тот, кто «восприимет» в себя предмет своего суждения, может на­деяться на то, что не он (субъект) скажет что-то о пред­мете, а сам предмет «заговорит» через него о себе и произнесет о самом себе драгоценное суждение.

Только при соблюдении этого требования есть надеж­да на удачу: человек сможет попытаться выразить вос­принятое в словах. Это нелегко. Это может удаться, но не совсем; это может отчасти и не удаться. Надо зажить предметом и говорить из него. И нередко человек будет чувствовать себя при этом — затрудненным, медленным, беспомощным, ищущим и ненаходящим, «в томлениях крайнего усилия» (Фет)17. Всякий, кто пытался идти по этому пути, знает, что «целое» дается нелегко и что иногда оно почти на дается; его надо внутренне как бы «делить на части», сосредоточивая «лупу» своего созерцания, своей мысли, своего слова на отдельных «частях» или сторонах, по очереди. И каждая «часть» потребует той же самой сосредоточенности и осторожности, с которой начиналось первое восприятие. У того, кто упражняется, постепенно вырабатывается особое «искусство деления» — отби­рающее существенное и отодвигающее несущественности, требующее неутомимого удостоверения и переудостовере­ния, требующее готовности не переоценивать добытое, а признавать его лишь предварительным итогом, с тем чтобы начинать все снова со свежими силами.

Одновременно с этим вырабатывается умение спраши­вать, ставить вопросы, та необходимая вдумчивость и осто­рожность умственного взора, без которой невозможно ни­какое исследование. Надо иметь такое чувство, как если бы каждый вопрос возникал из глубины самого предмета и подсказывался им. Ибо настоящий вопрос родится непроизвольно, он как бы навязывается или предписыва­ется; он непроизволен, не вял, не ленив и не холоден; он насыщен, интенсивен, требователен; он борется, он зовет, он как бы властно стучится в дверь. И именно предметная серьезность его создает уверенность, что ответ не замед­лит.

В этом процессе возникает и искусство сомнения. Я ра­зумею не холодное и равнодушное сомнение безразлич­ного человека: такое сомнение бесплодно; оно разрушает, разлагает и губит, особенно тогда, если оно является беспредметным, ироническим и всеобъемлющим: «сомне­ваюсь во всем, даже в собственном сомнении»… Нет, я разумею ищущее и добивающееся сомнение, интенциально-сосредоточенное, содержательно-определенное и пред­метно-укорененное: такое сомнение немедленно вызывает потребность в новом, верном восприятии предмета, кото­рое и осуществляется. Такое сомнение драгоценно, пло­дотворно и удостоверяюще. Оно известно всем серьез­ным исследователям и всем религиозно-верующим людям. Оно является двигателем для силы суждения, источни­ком всякого серьезного знания, орудием всякого художе­ственного искусства.

Тогда может родиться творческий и продуктивный «ответ», в основании коего всегда лежит исходная, подлин­ная честность. Этот «ответ» надо представлять себе как некий длительный, вековечный процесс, который длится с самого рождения первочеловека и его познания, слагает­ся и ныне, и будет длиться всегда. Не потому, что каждое человеческое познание «относительно» и «недостоверно»; нет, каждый предметный ответ достоверен и полноценен; но он не исчерпывает предмета, он не раскрывает его целостно, до самого дна. Предмет подобен «махровому» цветку, не имеющему «последних лепестков»: он раскрыва­ется все дальше и глубже, без конца, расцветая снова и снова. Отсюда и бесконечное «отвечание»: оно дарит че­ловеку истину, но эта истина имеет образ «бесконечно махрового цветка». Этот «цветок» не есть иллюзия или фантазия; он подлинно обстоит; он раскрывается сам; и это расцветание совершается все дальше и дальшевовсем своем великолепии. Сила суждения требует благого­вения перед предметом и великого терпения.

Вот почему всем крупным, призванным мыслителям свойственно как бы вечно цветущее мышление, ибо у них всякое понятие, всякое суждение, всякое слово — вскры­вает новые связи, развертывает новые ходы, как бы отвер­зает новые двери, ведущие к предметным источникам и ко­лодцам, в предметные шахты. Такие мыслители — качест­венно всегда подлинны; по объему и материалу — всегда новы; по огню своей мысли — всегда «искренны». Их мысль никогда не впадает в релятивизм; но она всегда незакончена. Ибо таким создан и так обстоит Божий мир: таким помыслил его Господь и в таком виде Он отдал нам его на исследование и познание, чтобы мы всюду осязали Его могущество и величие, Его излучения, Его присутствие и созерцали мир как живой символ, как живой «иероглиф» Божий…

И потому мы можем быть уверены, что, где начинает господствовать отвлеченное, схематическое мышление, упрощающее и повторяющее, раз навсегда нашедшее мни­мый «ответ» на все свои неверные «вопросы» и самодо­вольно навязывающее всем свой «штамп» или «трафарет», там сила суждения иссякла и омертвела, там воцаряется мертвая ложь и пошлость (например, «механицизм» в естествознании, «формализм» в юриспруденции, «конст­руктивизм» в философии, «кубизм» в живописи, «модер­низм» в музыке, «диалектический материализм» в истории, политике и экономике и т. д.).

И посему всем нам и повсюду, и особенно нам, рус­ским, которым еще предстоит воспитать в себе нацио­нальный духовный характер,— нам надо упражнять и кре­пить свою силу суждения, нам необходимо судить свобод­но и ответственно и высоко ценить аскетическое начало в мысли. Нам надо помнить, что беспредметные суждения и противопредметные рассуждения слагают гибельную болтовню, за которую множество людей будет расплачи­ваться долгими и жестокими страданиями.

Аскез силы суждения требует от нас, чтобы мы честно знали, где кончается наше знание, где наша сила сужде­ния захлебывается, иссякает и изнемогает. Он учит нас рассматривать наши знания, как «еще-незнание»; он приучает нас к насыщенному и в то же время непритя­зательному мышлению. Он ведет нас через все преграды вопрошания и сомнения, через очистительные огни само­критики и возражения самому себе, так, чтобы мы могли выйти из всего этого искуса закаленными и обновлен­ными.

Однако аскез силы суждения совсем не есть проявле­ние умственного безволия; ибо осторожный человек ни­сколько не лишен воли; и осторожность совсем не ведет к разлагающему релятивизму или агностицизму. Этот аскез отнюдь не есть и прикровенное «бегство» от предме­та; напротив, он означает выдержанную борьбу за пред­мет, мужественное движение к нему. Он превращает че­ловека как бы в орудие самого предмета, в его послушный знак, может быть, в его живогласную трубу. Он дает нам искусство незнания, храбрость откровенного непонимания, смирение, чтобы учиться и поучаться. Есть великая духов­ная красота в том молитвенном исследовании, которое мы видим у всех великих философов и естествоиспытателей, — у Сократа, Аристотеля, Коперника, Галилея, Кеплера, Декарта, Лейбница, Галлера, Ломоносова, Либиха, Нью­тона, Фехнера и у других. Есть дивный духовный аромат в их честном, точном, зорком и скромном вопрошании…

Итак, аскез силы суждения требует предметной концен­трации и точного, ответственного выражения тех содержа­ний, которые восприняты от предмета; последний этап ее есть нахождение верной формы суждения, утвердительной или отрицательной, с точным объемом (общим, частным или единичным). Само собою разумеется, что все это требует духовной воли, умственного напряжения с «долгим дыханием» и сосредоточенного внимания,— именно того, что французский скульптор Родэн так неудачно пытался выразить в напряженных мускулах и сосущих губах мощнотелого атлета («Мыслитель»); неудача здесь в том, что сосредоточенность и напряжение мысли отнюдь не имеют «соматической» (т. е. телесной) и «инфантильной» (т. е. «ребяческой») природы, но требуют, наоборот, «распряженных» мускулов и забвения о собственном теле. Аскез силы суждения есть дело духа. Он воспитывает к предметности в жизни и притом во всех областях куль­туры. Он должен сообщить человеку гибкость внутреннего акта, зоркость в восприятии и точность в описании и мышлении.Он укрепляет в человеке чувство ответствен­ности и строгую честность; он борется со всяким легко­мыслием, со всезнайством, с тщеславием, с хвастливостью, праздным пустословием и безответственной болтовней. Одним словом — это есть школа истины, красоты и куль­туры. И там, где люди работают над этим и обучаются этому, там живет и цветет подлинная национальная академия — в науке, в религии, в искусстве, в политике и во всякой деятельности.

И прежде всего — воспитание судящей силы составля­ет основную задачу умственного образования. «Образо­ванным» надо считать не многознающего «энциклопеди­ста» и не всезнающего «сноба»: обременение или пере­обременение человеческой памяти не дает зрелости чело­веческому духу. Мудрый грек Гераклит был совершенно прав: «многознание не научает человека владеть умом»18… Образован воистину — не перегруженный интеллект, напо­минающий «британскую энциклопедию» или «книжный ка­талог ватиканской библиотеки». Истинная образованность есть сила созерцания и зрелость суждения. Она отвергает всякое «авторитарное» мышление и живет самостоятель­ным творческим общением с самим предметом. И потому образование есть прежде всего воспитание к самодеятель­ному созерцанию и мышлению, к исследованию.

Исследование совсем не является монополией ученого и его «лаборатории». Исследуют все, кто имеет непосред­ственное дело с предметом: моряк, ведущий свой корабль; крестьянин, налаживающий свое хозяйство; офицер и сол­дат на поле сражения; рабочий у своего станка; купец в своей лавке; учитель в школе; священник в своем при­ходе. Всюду, где человек обращается с вопросом к Богу, к природе и к своему человеческому окружению, он высту­пает в качестве самостоятельного мыслителя и оказывает­ся исследователем. И этим он доказывает (говоря словами Аристотеля), что он человек «свободный от природы», ибо «рабом от природы является тот, у кого ума хватает только для понимания чужих мыслей», но не для выработки своих…

Подобно этому религиозная зрелость человеческого духа состоит в том, что он ответственно, осторожно и бла­гоговейно судит о религиозных предметах и делах. Это имел в виду еще Цицерон, когда производил слово «рели­гия» от латинского глагола «relegere», что значит совестно и благоговейно воспринимать и обсуждать божественные содержания. Тот, кто решает вопросы религии слишком легко и быстро, тот обнаруживает ребячливое умонастрое­ние, которое не следует смешивать с чистотой и цельно­стью детской души, заповеданными в Евангелии. Ребяч­ливый человек готов верить всякому слову, слуху и вздору; он не умеет ни проверить, ни удостоверить; он не знает ответственности и не понимает священных сомнений; и не имеет ни малейшего подозрения о том, какова таинствен­ная глубина религиозных обстояний. Истинная религиоз­ность начинается именно с «духовной нищеты», т. е. со смиренного и искреннего «незнания», с подлинного «алка-ния и жаждания правды»… Человек исповедует свою духовную скудость и отсюда в нем зарождается плодо­творное созерцание и вопрошание, сомнение и удостове­рение, ответственность и внутренняя честность, которые никогда не успокоятся на суеверии, на беспочвенной фан­тазии, на «соблазне» и «прелести». Больной и нечистый «мистицизм» отметается, и всякое религиозное воззрение, при всей его иррациональности, слагается как своего рода зрелое и благоговейное суждение, как зрелый плод рели­гиозного аскеза.

Подобное этому мы видим и в искусстве. То, что худож­ник призван «выговорить» в своем произведении как «глав­ное-сказуемое» есть зрело промедитированное суждение о вечных предметах. Каждый образ, который он вынашивает и выбирает для выражения своей главной идеи, возникает в процессе осторожного созерцания и ответственного суждения. Каждое «нет» и каждое «да», которое он без­молвно произносит в себе, отвергая одно и предпочитая другое, имеет именно этот смысл- Каждая линия и каждая краска в его картине; каждый аккорд и каждая модуляция в его сонате; каждая фраза его романа, каждое слово в его стихотворении; каждый оконный наличник в его фаса­де; каждый жест его танца — есть сконцентрированный итог многих созерцающих, спрашивающих, проверяющих и выбирающих суждений, которых он, наверное, никогда не переживал в сознательно-логической форме. Настоящее искусство возникает в аскетическом процессе художествен­ного суждения: художник обязан отвергать все, что он переживает как «только возможное», до тех пор пока не появится предметная необходимость, повелительно требу­ющая своего признания. Об этом знал Леонардо да Вин­чи создававший свои произведения медленно, отыскивая, меняя, в великом аскезе своего художественного суждения, и оставивший некоторые из них в неоконченном виде. Об этом знали великие художники слова — поэты, исправ­лявшие свои стихи в несколько «этажей» (Пушкин), и прозаики, переписывавшие и переделывавшие свой текст до 8 и 9 раз (Гоголь). Поэтому каждый творящий художник призван ждать и добиваться предметной очевид­ности и должен творить, предаваясь аскезу в своем худо­жественном суждении. Иначе он не создаст ничего необ­ходимого и вечного, ибо произведения его останутся «игрою в возможность», однодневными капризами, балов­ством, предназначенным для развлечения неприхотливых и скучающих людей, «эстрадою для снобов»…

Те же законы господствуют и в этике. Каждое жиз­ненное деяние является выражением многих суждений — о желаниях и о долге, о добре и зле, о полезном и вредном, о приличном и неприличном, о людях вообще и о данном человеке, о любви и ненависти, о Боге и о душе… В этом участвуют и инстинкт самосохранения, и сведения о целях и средствах, и совесть, и честь, и любовь, и сострадание и вчувствование. Так, каждый совестный поступок есть самостоятельное суждение, исходящее из глубины сердца и решающее вопрос о самом лучшем в жизни; и то обстоя­тельство, что это совестное суждение не имеет зрело-созна­тельной, логической формы, делает его «суд» еще более ответственным во всей его молниеобразной непосредствен­ности; и совсем не случайно язык африканских негров передает совестный акт так: «сердце говорит слово»…

Вот почему так важен аскез суждения в этике; вот почему смирение оказывается одной из важнейших «добро­детелей познания». Это раскрывает нам также глубокое значение Евангельского слова «не судите…»: ибо тому, кто судит людей и осуждает, слишком часто остается недоступной последняя сердечная глубина бедного грешника; и профессиональный судья, на которого возложена обя­занность судить, оказывается на высоте только тогда, если он постоянно старается вчувствоваться в живое и неустой­чивое правосознание преступника.

Так обстоит дело и в политике. Каждое голосование, каждый закон, каждая реформа есть заключительное суждение, за которым скрываются целые цепи предвари­тельных суждений. Эти исходные суждения, эти «предпо­сылки» говорят о самых различных содержаниях чело­веческой жизни, начиная с религиозной веры, добра и зла, родины, свободы и права и кончая прозаическими сообра­жениями о пользе и вреде. Строго говоря, активный граж­данин, имеющий право голоса, должен знать все, все взвешивать, все решать и нести ответственность за каж­дое свое суждение. И ему остается только подумать о том, как он справится с этим без предварительной и долгой школы суждения. Поэтому Сократ был совершенно прав, когда он обращался к своим согражданам с сомневаю­щимися и выпытывающими вопросами, чтобы как-нибудь разочаровать их в их политическом всезнайстве и подвиг­нуть их к настоящему ответственному аскезу в деле сужде­ния. И тот, кто поймет это, тот навсегда откажется от слепой веры в то, будто «глас народа есть глас Бо­жий»…

Итак, аскез силы суждения составляет настоящий и не­обходимый фундамент всей человеческой культуры; и на­родное образование должно заботиться и неустанно бо­роться за зрелость личного суждения. Это есть необходи­мый путь к воспитанию, духовной зрелости и мудрости

Какое обширное, какое плодородное духовное поле откроется перед нами в грядущей освобожденной России, где русская национальная талантливость познает бремя ответственности и энергию дисциплины!..

 

9. О ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОВЕРШЕНСТВЕ

Искусство наших дней, именуемое «модернистическим», заблудилось среди дорог и ушло в беспутство; в этом и сейчас уже согласны все истинные друзья художества, не порвавшие со здоровым, сразу — духовным и естественным вкусом. Об этом знают особенно серьезные и великие художники нашей эпохи. Они знают, что дале­кое и прекрасное будущее принадлежит не модерниз­му, этому выродившемуся мнимо искусству, созданно­му, восхваленному и распространяемому беспочвенными людьми, лишенными духа и забывшими Бога. После вели­кого блуждания, после тяжелых мучений и лишений чело­век опомнится, выздоровеет и обратится снова к настоя­щему, органическому и глубокому искусству; и так легко понять, что и ныне уже глубокие и чуткие натуры пред­чувствуют это грядущее искусство, призывают его и пред­видят его торжество.

Кто попытается представить себе это грядущее искус­ство, тот должен прежде всего отказаться от идеи «неслы­ханного», «невиданного» новаторства, ломающего пере­ворота, опрокидывающего «открытия». Вся эта погоня за новшеством, за небывалым, за «потрясающим» или «голо­вокружительным» есть проявление духовной смуты, по­рождение бессильного тщеславия у автора и у скучающих, ищущих «возбуждения» снобов в публике. Будущее, конеч­но, принесет нам новое искусство; но это «новое» возникнет из обновленного духа и из глубоко чувствующего сердца, т. е. из тех слов души, которые всегда задумывали и вынашивали всякое истинное произведение художества. Подлинная духовная глубина имеет свои особые законы, не поддающиеся субъективному произволу и не заменимые никакими нарочитыми изобретениями или выдуманными «конструкциями». Новое искусство принесет нам новые духовные содержания, а не новые бессодержательности, не новые пустоты и не новые пошлости. Оно создаст новые формы, а не новые бесформенности, не новые разнузда ния, не новые хаосы. Оно разрешит себе «многое», но ничего такого, что выходит за пределы духовной необ­ходимости, ибо здесь лежит критерий дозволенного, мера допустимого: в искусстве верно и художественно только необходимое.

Грядущее искусство будет опять укорененным, поч­венным, органическим. Это совсем не обещает школьную придирчивость, педантство, тяжелую походку, строгое выражение лица, скучные поучения, обязательные тра­фареты…

Нет, это указывает на совсем иное измерение. Здесь имеется в виду не цензура содержаний и не предписанные формы, но творческий источник, творческий замысел и творческий акт.

Пока искусство движется по здоровым творческим пу­тям, его содержания не нуждаются в цензуре, потому что она само собою, внутренне и изнутри осуществляет стро­жайшую и убедительнейшую цензуру, драгоценную и художественную: это цензура предметной необходимости, которая в дальнейшем должна быть проверена и укреп­лена художественной критикой. Что же касается формы искусства, то ее вообще не следует предписывать: она совсем не должна следовать каким бы то ни было внешним требованиям — ни публичному спросу на базаре, ни пря­мым указаниям политической диктатуры; исключение мо­жет быть только одно: если такое требование совпадает с внутренним голосом художника, но и тогда художник пойдет за своим внутренним голосом, а не за посторонним желанием «заказчика». Поэтому мы имеем полное основа­ние ожидать от грядущего русского искусства — новых, т. е. первоначально-подлинных духовных содержаний и но­вых, т. е. предметно-оригинальных форм: это будут новые образы, выговоренные на «языке» первоначальной под­линности и с силою впервые рожденной формы, — в общем потоке насущного духовного питания и благодатной ра­дости…

Это новое искусство возникнет из перенесенных рус­ским народом испытаний, лишений и страданий; и совер­шится это потому, что в русских людях обновятся источ­ники жизни, родники творчества, самый способ жизни и сила художественного созерцания. Россия идет к возрож­дению здорового художественного акта.

Строение художественного акта по самому существу своему свободно и предоставляется творческой силе самого художника. Здесь ничего нельзя предписывать; здесь нет обязательных рецептов. Но неутомимое и вчувствующееся изучение может установить здесь известные отрицательные границы, несоблюдение коих ведет к вырождению искус­ства.

Так, художественный акт, — каково бы ни было его строение и в каком бы искусстве художник ни творил,— не может и не должен получать свое направление извне; иначе акт вырождается. Художник не должен следовать моде, она не должна ему импонировать, ибо та духовная, первоначальная глубина, где живут художест­венные содержания и откуда они восходят к осуществле­нию, не знает ничего о моде. Художник, будь он портретист или архитектор, не должен принимать от своих заказчиков никакого содержания, разве только если заказывающий обыватель сам выносил такое же художественное созер­цание и вступает с художником в братский обмен духов­ными дарами. Художник должен с самого начала прими­риться с идеей возможного «неуспеха» или «провала» у публики; он должен быть готов к тому, что он не встретит понимания и справедливой оценки, что творчество его не даст ему ни радости признания, ни прокормления, ни до­хода; и приготовившись к такому исходу, он должен спокойно, без робости идти своей дорогой. Искусство не есть промысел, приспособляющийся к внешним условиям, к спросу и заказу; оно есть служение, ориентирующееся по внутренним требованиям, по духовным звездам. И ху­дожник, мало зарабатывающий, непонятый и «отвергну­тый» современниками — должен спокойно и достойно идти своей дорогой.

Действительно, ему предстоит важное и высокое слу­жение, которое он несет и совершает на благо всего чело­вечества: ибо он есть свободный и неподкупный провозве­стник, показующий людям объективно-значительные и притом для многих сокровенные духовные содержания. В этом его призвание, которому он и посвящает себя; в этом его «должность», которую он свободно возлагает на себя. И это призвание предполагает у него определен­ные склонности и способности, которые он должен иметь или приобрести. Не каждому дано созерцать сокровенные духовные содержания, развивать и укреплять в себе это созерцание, следовать узренному ответственно и в строгом повиновении, вынашивать задуманное и изображать его в оправданных, необходимых и точных образах. А к этому сводится главное в искусстве. Искусство, которое ничего не знает об этом, а может быть, и не желает знать — не есть искусство; это есть безответственная игра, балов­ство или же доходный промысел, а может быть, и то и дру­гое одновременно: автор кощунственно балуется и богатеет (Пикассо). Бороться с такими промышленниками труд­но; устранить их из жизни совсем, может быть, даже невозможно. Но если такие затеи начинают вытеснять художе­ство или заменять его, тогда искусство вступает в критиче­ский период, в эпоху упадка: оно отрывается от своего призвания и от своего главного назначения.

Настоящий художник отправляет духовное служе­ние. Он совсем не призван развлекать публику, увеселять ее или угождать ей. Он призван созерцать «внутренне», вслушиваться в него, служить ему и повиноваться, по­гружаться в него и творить из него, сообщать и возвещать о нем. Торговать и торговаться — не его дело. Он должен как бы заклинать в самом себе «духа земли». Он должен находить то «пространство», где живут духовные содер­жания, вступать в него и почерпать в нем предметные меди­тации. Он должен поставить себя в распоряжение Божье­го дела, его сокровенной борьбы и его творческих стра­даний — и приобщиться этой борьбе и этим страданиям через отождествление с ними. Чем ответственнее он совер­шает при этом свое служение, тем глубже становятся его медитации; чем полнее он отводит и исключает свой соб­ственный произвол, тем более предметными, истинными и художественными оказываются его «прорицания»; чем со­средоточеннее и строже становится его внутренняя дис­циплина, тем благоуханнее и «слаще» становится «медь» его искусства.

Но для этого ему нужна вся та внутренняя и внешняя свобода, которая вообще доступна человеку. Ему необхо­дима свобода, чтобы достойно нести свою одинокую ответ­ственность и сполна осуществлять те требования, которые ставит ему художественное творчество. Никакая цензура не может дойти до источников его творчества; и только конгениальный ему критик может сказать ему впоследст­вии, справился ли он со своею ответственностью… Чтобы разрешить эту задачу, художник должен быть свободным и блюсти свободу в своей «лаборатории» — в созерцании, суждении, выборе оформления; а следовательно, и в лини­ях, в красках, в звуках и в тональностях, в словах и жестах, превращая их в живые и насыщенные символы «Главно-Сказуемого»… Он должен быть субъективно свободен, что­бы уловить и выразить объективную необходимость; ибо в искусстве есть такая особенная, внутренне постигаемая объективная необходимость, к. которой и сводится сущ­ность дела.

Эта особенная необходимость составляет критерий вся­кого настоящего искусства. Если художник постигнет ее из глубины и осуществит ее целостно, то произведение его получит ту замечательную «убеждающую» силу, ту зре­лую законченность, ту власть давать людям удовлетворе­ние и счастье, по которым узнается совершенное искус­ство.

Каждый настоящий художник носит в себе внутреннее чувство или даже сознательное убеждение, что в процессе творчества ему не все позволено, что многого он просто «не смеет», что выбор темы, отбор «материала» и оформ­ление его не предоставлены на усмотрение его произвола или его тщеславия; что он на все должен иметь духовное право и предметное основание. Вот так, как однажды Пушкин, негодуя на безвкусную и уродливую «поправку» цензора в его стихе, восклицал: так «я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать!»19 Художнику на все необходимо художественное полномочие; он отвеча­ет за все созданное им, хотя нередко он, отвергая, не может обосновать словами свое отвержение, а утверждая, умеет только настаивать на верности, предметности и не­обходимости избранного… Но дело не в словесных доказательствах, а в категорических «показаниях» внут­реннего художественного опыта.

Это искание художественной необходимости и духов­ного права в творчестве составляет самую основу настоя­щего искусства. Оно, конечно, очень затрудняет работу, но зато приводит ее на настоящий уровень. Этим как бы отрезаются бесчисленные возможности в выборе: они сами отпадают, ибо обнаруживают свою несостоятель­ность. Наивному новичку, не знающему ничего об ответ­ственности, может, правда, казаться, что он «все может» и «все смеет»: «ему нравится» — «значит, хорошо»; он го­тов принимать всерьез всякую свою выдумку: он вообра­жает, что всякая субъективная «навязчивая идея» созда­ется художественным вдохновением и что все, что до­ставляет ему удовольствие — «замечательно». Но на­стоящий художник знает, что нужно предметное основание и художественное право; что надо повиноваться художе­ственной совести. Он знает, что он «смеет» закреплять только то, что верно и необходимо; он знает, что если нет этого чувства «смею», то это значит, что он «не смеет».

Поэтому его свободное творчество связано: оно состоит в том, что он, созерцая и вопрошая, ищет этой художест­венной связанности, этой духовной необходимости.Он становится только тогда уверенным и спокойным, когда его чувство «так я смею» крепнет и превращается в чув­ство «именно так я обязан и иначе я не смею»… Дело не в том, что «можно» провести эту линию, наложить эту краску, ввести эту модуляцию, употребить это словесное выражение, но в том, что «только это и нужно», «именно этого и не хватало» и «обойтись без этого невозможно», ибо именно это соответственно и точно. Художественно-сказуемое требует именно этого и требование его должно быть выполнено. Художник не смеет иначе; поэтому он и не желает иначе; поэтому он иначе и не может. Тогда он чувствует себя уверенно: тогда на него нисходит спокойст­вие. Ибо он создавал не по своему личному произволению, но повиновался внутренней необходимости, которая предъ­являла свои требования и которой он радостно повино­вался.

Каждый серьезный художник, погружаясь в свои «те­мы» и «образы», старается уловить в своем внутреннем мире эту предметную необходимость, следовать ей и со­блюдать ее. Каждая линия, проводимая им, остается для него «проблематичной», «простой возможностью, и не бо­лее того» до тех пор, пока он не начнет ощущать ее как нечто «строго соответственное», «точное», «органически-живое», «прочно-врастающее». «Соответственное» чему? «Точно» выражающее какой предмет? «Прочно-врастаю­щее» в какой «живой организм»? На эти вопросы ему, может быть, трудно ответить, но этих словесных ответов от него не следует и требовать. Важно то, что его внут­ренний опыт недвусмысленно и достоверно сообщает ему, что он уловил «необходимое» и «единственно точное» и что проведенная им черта соответствует некоторому важному и решающему, хотя и сокровенному содержанию; это зна­чит, что она «верна», «обоснована», что она отличается таинственной, но совершенно очевидной «точностью» (любимое выражение Пушкина)… Тогда найденное подоб­но прочно лежащему камню в болоте, на который можно стать и опереться, чтобы нащупывать и отыскивать даль­нейший путь.

Это «ощущение» органической необходимости в художественном творчестве отнюдь не есть ни призрак, ни само­обман; напротив, ему присуще чрезвычайное, определяю­щее значение. Когда человек работает, напр., над деши­фрированием непонятного текста, то ему приходится иметь дело с предположениями и неуверенными догадками до тех пор, пока он не почувствует, что вступил в поток живого, связного, единого смысла; тогда у него делается уверенность, что он не выдумывает ничего своего, субъек­тивного, но верно улавливает то, что объективно скрыто в разбираемой им криптограмме. Подобно этому настоящий художник старается уловить сокровенное содержание художественного замысла, выразить его — соответственно, точ­но, «адекватно» — в образах и «изложить» в словах, звуках, красках, жестах или камнях. При этом он несет в себе уверенное и подлинное чувство, что он творит не изобретая, а как бы воспроизводя нечто подлинно сущее, или же что вся его изобретательная способность направлена на верное отображение объективно предстояще­го ему «предмета». И когда он, закончив свое произведение, показывает его или выставляет, то у него иногда бывает смутное чувство, что некоторые «места», или «линии», или «словесные обороты», или «плоскости», «краски», «модуля­ции» его произведения — не совсем закончены, неоконча­тельно обоснованы, не вполне «предметны» или недостаточ­но точны. Тогда он начинает внимательно прислушиваться к критикам и сразу замечает, кто из них говорит из предмет­ного созерцания, уловив художественную необходимость в его произведении, и кто из них, напротив, застрял во внеш­ностях снобизма, в условностях отвлеченной формы, в аутистических выдумках и потому идет в своих разглаголь­ствованиях мимо главного. Он умеет благодарно ценить скромные, исследующие замечания истинных критиков; он чувствует себя понятым, польщенным, он проверяет себя этими замечаниями и нередко «соглашается»; критик ока­зывается его ценителем, другом и помощником… А к само­довольному разглагольствованию мимо взирающих рецен­зентов он относится с пренебрежением, хотя и знает, что именно эта болтовня нередко влияет на публику и руководит ее мнением. Именно это последнее имел в виду Л. Н. Тол­стой, когда он однажды с тихим юмором вымолвил: «кри­тика — это когда глупый человек пишет об умном»… В каждом произведении искусства надо различать троякое, как бы три слоя, причем эти слои не расположены один над другим, а открываются один за другим: от поверх­ности в глубину. Можно было бы выразить это и иначе: здесь есть центральное, главное «ядро», заключенное как бы в две «скорлупы», так что «ядро», пронизывает обе скорлупы своими лучами и что внутренняя скорлупа может быть воспринята только через посредство внешней. Но это описание дает только указание, только намек на художественную правду.

Внешний слой искусства («первую скорлупу») можно было бы обозначить как «эстетическую материю»: таковы слова и фразы в литературе; линии и краски в живописи; слышимые звуки в музыке; камень, дерево, металл в скульп­туре и архитектуре; тело танцующего, его одежда и обста­новка в балете. И вот чувственно уловимый материал искусства имеет свои собственные законы, например: фонетические, грамматические, ст