1. /
  2. Ереси
  3. /
  4. Отступничество Московской Патриархии и...
  5. /
  6. Записки соловецкого узника. О.Феодосий...

Записки соловецкого узника. О.Феодосий (Алмазов).

Мои воспоминания 1

ОГЛАВЛЕНИЕ:

   Предисловие
   Введение
Глава I
   Побег
Глава II Очерки религиозно-церковной жизни в России (1917-1931 гг.)
   Первые шаги победоносной революции
   Церковь и государство при революции
   Раскол в церкви
   Ссылка в соловки
Глава III Соловки
   Концентрационный военный лагерь особого назначения
Глава Iv
   Религия, Церковь и большевизм в России до 1931 года
Глава v Отношение христианской культуры и ее насадителя, руководителя и хранителя Христианской Церкви к богоборческой коммунистической власти — насадителю материалистической культуры
   Возможно ли между ними «мирное» сожительство как в России, так и в международном масштабе?
Глава vI
   Несостоявшаяся хиротония во епископа
   Заключение
   Комментарии:


Предисловие.

3 января 1946 года в Москву из Чехословакии, на адрес Академии наук СССР, прибыл военный транспорт в составе девяти вагонов. В них, в 650 ящиках, Русский заграничный исторический архив — документы и материалы по истории России XIX — начала XXвеков, о жизни и деятельности русской эмиграции в Европе, Америке и других странах. По мере разбора выявилось значительное число материалов, касающихся Русской Православной Церкви за границей.

Среди этих материалов были найдены и публикуемые воспоминания архимандрита Феодосия Алмазова. В фондах Архиерейского Синода Русской Православной Церкви за границей нашлось и его личное дело. Согласно ему Константин Захарьевич Алмазов родился 21 мая 1870 г. в семье священника Смоленской епархии. Образование получил в Смоленской духовной семинарии (1891 г.) и Московской духовной академии, которую окончил в 1896 г. со степенью кандидата богословия. Тогда же он был пострижен в монашество под именем Феодосия. В последующие два десятилетия архимандрит Феодосий (1903 г.) находился на преподавательской работе в различных должностях от преподавателя до ректора в Каргопольском и Иркутском духовных училищах; в Архангельской, Владимирской, Волынской, Новгородской, Курской, Астраханской, Минской семинариях. Занимал он и священнические места: служил в Донском монастыре, был настоятелем Собора двенадцати апостолов в Московском Кремле и Старорусского монастыря в Новгородской епархии, синодальным ризничим и священником в действующей армии. События личной жизни с 1917 по 1930 гг. изложены архим. Феодосием в  своих воспоминаниях.

После своего побега из СССР в 1930 г. архимандрит Феодосий обосновался сначала в Румынии, где служил настоятелем греческой церкви в г. Кишиневе. Затем, в 1932 г., он перебрался в Болгарию, где жил в монастыре св. Кирика и преподавал в пастырско-богословском училище при монастыре. Сведениями о его дальнейшей судьбе мы не располагаем.

Свои воспоминания архимандрит Феодосий написал в 1931-1933 гг.. В настоящее время воспоминания хранятся в ГАРФ (Ф. 5881, Оп. 2, Д. 73. Автограф).

От составителя.

Введение

Вот русские чудо-богатыри переходят Альпы. Горные высоты, сырой, пронизывающий ветер, вьюга, ущелья непроходимы. Спереди и сзади враги. Но тут — «русский дух, тут Русью пахнет»… Суворов велит выкопать могилу и похоронить себя в ней. Верующее множество русских солдат воспротивилось этому решению своего любимого вождя. И восстановленное мужество войск преодолело непреодолимые трудности. Альпы пройдены на страх врагам, на радость русской верующей душе.

Вот тлетворный дух французской революции и вот борьба с ним русского духа на Бородинском поле. Оказалось возможным убить солдата Святой Руси, но не удалось его повалить. Наполеон убежал и умер на острове св. Елены. Но гниль французской революции захватила русский дух через те войска, что побывали во Франции. Французская болезнь стала разъедать русский дух.

Вот позорно проигранная Крымская война 1855-1856 гг. Вот еле выигранная война 1877-1878 гг., вот переход Балкан, еще жив русский дух, хотя Балканы, конечно, не Альпы. Вот подвиги Скобелева, а за ними его трагическая смерть в московской гостинице. Берлинский конгресс не позволил нам совершить свою историческую миссию: водрузить святой Крест на Константинопольской Софии.

Вот позорно проигранная Русско-Японская война. Когда-то взяли Плевну, а тут отдали Порт-Артур. Мукденский и Цусимский бой. Ослабевает верующий русский дух, Россия гниет. Вот война великая, всемирная 1914-1918 гг. — последний экзамен православной тысячелетней России, страшное, невиданное в истории человечества испытание.

Вот ужасы крепостного права, дворянский опыт «освобождения» крестьян с землей. Вот подпольная работа «нигилизма и земства», давшая убийство царя-освободителя. Вот страшная, разлагающая работа дворянина Льва Толстого (и ему подобных), рывшего яму своему сословию. Грянул гром, засверкала молния, дым и смрад 1905 года. Загадочный Сфинкс граф Витте с его капитализмом. Вот великий деятель — мученик Петр Аркадьевич Столыпин с его трудами по оздоровлению России. Быть может, это самая крупная фигура с широким государственным размахом последнего столетия императорской России. В его убийстве уже видна направляющая рука Провидения: «меч над Россией занесен».

Встают величавые подвижники: Митрофан, Тихон, Феодосий, Ефросиния, Анна, Серафим, Иоасаф, Питирим, Иосиф, Иннокентий, Софроний, Павел и другие. Вот сверхчеловеческие подвиги Кронштадтского пастыря — Иоанна Ильича Сергиева. В его трудах видишь, как металась по России верующая русская душа, желавшая притянуть к себе, как магнит, сродные элементы: он ведь объездил все уголки России, возбуждая русский дух на подъем. Тщетно, угасал русский дух.

Трехсотлетие Дома Романовых… Всемирная война… Вот Россия насела на Карпаты: она хочет повторить подвиг предков, быть их достойной. Вот Козювка — половина деревни за нами, половину удержали австрийцы за собой. Генералы хотят воскресить славу России. Напрасно: Провидения не побороть. Вот Гинденбург и Макензен ударили по русским войскам на реке Сан. Они, за недостатком снарядов, отбиваются штыковыми атаками, камнями. Предательство Сухомлинова. Русские войска бегут с Карпат, не взявши Козювки. Страшное отступление: воля Божия совершается над разложившейся Россией. Началась пляска живых мертвецов: дворяне убили «великого прохвоста» Распутина-Новых, — эту ужасную черную тень династии, но было поздно.

И вот в марте 1917 года тысячелетняя православная Россия рухнула, увлекши за собой династию Романовых. Погибла Империя. Погибла Православная Церковь стовосьмидесятимиллионного русского народа. Божий приговор осуществился.

История еще не родила нового «Нестора», который художественной рукой и чувствующим сердцем описал бы погибель Империи и Церкви Русской. Решаемся высказать свое мнение: уже из-за деревьев виден лес. Всякий исторический народно-государственный механизм бывает молодым, стареет и умирает. Тысяча лет славянского племени, малорусского (Киевский период), великорусской ветви его, достаточный срок для того, чтобы признать осуществившимся на России этот исторический закон. В данное время Россия — не пустое место, но ее дикий опыт, несомненно, обречен на погибель. В России человеческого материала довольно, хотя он крайне низкопробен. Трудно сказать, каков будет «новый русский мир», но одно несомненно: он не будет коммунистическим. Сроки перелома невозможно предвидеть.

За пятнадцать лет революции я не раз говорил себе и другим: мы живем во времена, каких не было в истории. Не было раньше всемирной войны, не было никогда страшной Русской Голгофы, свидетелями которой мы являемся. Тяжело жить, страшно жить, но интересно жить. Хочется знать, во что дальше выльется история Европы.

 

Глава I
Побег.

Я от бабушки ушел,
Я от дедушки удрал,
А от вас, большевиков,
Прыг — и был таков.

В Соловецком концентрационном лагере я пробыл почти два года из трех назначенных мне обычных лет каторжных работ. 14 июля 1929 года соловецким пароходом наш громадный этап (600 человек) переправили в Кемь, где находится Управление Соловецких лагерей особого назначения (УСЛОН). Мне было назначено три года ссылки в Нарымском крае, куда меня вместе с другими и направляли. Перед отправлением из Соловецкого лагеря меня в двенадцатой роте избили конвойные за отказ идти на поверку утреннюю, на что я, как освобожденный от каторжных работ, уже имел право. Конвойные выполнили приказ помощника командира двенадцатой роты Алексеева.

В Кеми я попал со всем этапом на Попов остров в первую карантинную роту. Что там делалось… невозможно сполна и представить. И Голгофская часовня, и Голгофская больница, и Капорская командировка в Соловках совершенно бледнеют перед тем безобразием, какие творятся на глазах УСЛОНа. Рота переполнена до отказа «шпаной» и освобождаемыми. «Шпана» — это уголовники: воры, насильники, грабители, убийцы, поджигатели.

Рота, как карантинная, изолирована от остальных рот. Изоляция мнимая, создающая одни неудобства. Прибывающие из Соловков и уходящие в Соловки этапы спят на площади перед театром в квадрате, опутанном колючей проволокой. Часовые ходят вне ее. Счастье мое, что был июль месяц. И то две ночи мочил дождь. Кражи. Драки. Картежная игра. Матерщина, атеистическая, современного типа с упоминанием Бога, Пречистой Его Матери и проч. Тут духовенство и миряне, интеллигенция и «шпана», прибывающая из командировок. («Командировки» — это места каторжных работ за пределами Соловецкого Кремля, на островах и за пределами УСЛОНа в Кеми.) Там-то, в командировках, и творятся самые невообразимые, непередаваемые человеческим языком преступления над каторжанами. Например, битье палками по животу растянутых на полу каторжан, не выполнивших свое непосильное задание.

Состав роты карантина текущий до 700 человек. Ежедневно прибывают и убывают. Кроме того, более тысячи ждущих посадки на пароход помещены на Мячь — остров, где под открытым небом никаких построек нет, все в еще более худших условиях. Не знаю, чем их там кормили и поили (питьевая вода самый больной вопрос: на всю массу народа ее откуда-то привозят, притом, конечно, в недостаточном количестве.) Бани содержащимся в карантинной роте не дают, хотя я лично говорил о бане Потемкину — помощнику начальника лагеря номер один, при его обходе казарм. Обещал, но, конечно, не исполнил. Вши заедали. Тут меня тоже обокрали.

Лишь после обыска, тщательнейшего и грубейшего, 30 июля нас посадили в вагоны за железные решетки. Через четыре дня (2 августа) нас — весь этап — привезли в Петроград и поместили во втором исправительном доме около Александро-Невской лавры, где пришлось пробыть до двадцать четвертого августа. Меня нашли очень, очень исхудалым, а еще приходилось ожидать переезда за железными решетками в Нарымский край. В Петрограде меня в тюрьме очистили от заедавших меня в карантинной роте вшей, продезинфицировали мое гнилое и оборванное платье и белье.

Двадцать четвертого августа после новых обысков, для чего приходилось самому таскать свои вещи по лестницам вверх и вниз (непосильная для изнуренного организма шестидесяти лет от роду тягота), нас направили без пересадок прямым этапом в Сибирь. В Ново-Николаевск нас в тех же вагонах с железными решетками привезли четвертого сентября. Здесь отсортировали коммунистов и агрономов-специалистов для посылки их на работы в «колхозы» (коллективные хозяйства), это уже полусвободная жизнь по особым распорядкам и под особым контролем. Перегрузили нас в другие вагоны с железными решетками и направили в Томск, куда привезли седьмого сентября 1929 г..

Из Томска по реке Обь повезли вниз около пятисот человек. В Колпашеве высадили больше ста двадцати человек, в Парабели — около ста человек, и в Александровский район увезли остальных сто человек, а восемьдесят человек высадили в Каргаске (556 верст к северу от Томска). Часть ссыльных — плотников, столяров и проч. оставили в Томске, заменили их местными уголовниками для размещения в ссылке. В Томске ссыльных разместили по пригородным коллективным хозяйствам. На пароходе везли в сносных условиях и без особых жестокостей. Но я и теперь с ужасом вспоминаю шестнадцать дней пути в железных клетках поезда, набитого ссыльными сверх предельной нормы.

Из Петрограда на дорогу дали достаточно хлеба и много селедок (не удивляйтесь, это было в 1929 г.), но снабжение кипятком поставлено было крайне небрежно. Часть хлеба у меня украли. Собственно сахара у меня было довольно, тем более что я и сельди обменял на сахар. По железной дороге в пути купить продуктов нельзя было — вольной продажи тогда не было, а в кооперативах ссыльным ничего не хотели продавать.

Обращение конвоя со ссыльными было невозможное, насмешливое («гнилая интеллигенция»), грубое. Теснота невероятная, в течение 16 дней в среднем ярусе нас лежало три человека, внизу на лавочках — четыре, и вверху тоже три, а всего десять. Мне, старцу высокого роста, сесть было нельзя, протянуть ноги тоже — в ногах лежал чемодан с деньгами и продуктами (нужно было тщательно хранить свои пожитки). В уборную пускали всегда со скандалом. Вылезать и влезать было крайне неудобно из-за железных решеток, особенно человеку высокого роста.

Всё время, и днем и ночью приходилось лежать навзничь или на боку. Снова заели вши, мучило отсутствие воздуха без вентиляции. Ужасно, лучше забыть, забыть… Я не понимаю, как я оказался в силах выдержать эту пытку шестнадцать дней: ведь здоровье мое было вконец расшатано. По молитвам моей матери Божия сила спасла меня.

Привезли в Каргасок. Выбросили с вещами с парохода на все четыре стороны. После двух лет каторги (осужден был на три) — ссылка. Свобода передвижения (без пропусков) по радиусу в 15 верст. Свежий воздух, новая, хотя и дикая сторона. Ширь, простор. Обь-река широкая, глубокая, многоводная. Парабель, впадающая в нее около Каргаска, — не меньше Днепра. Обилие воды, лугов, леса дивного, дремучего. Осень здесь лучшее время года. Показалось сперва даже занятно.

Высадили после переклички в девять часов вечера, тринадцатого сентября. Темно. Ничего не видно. Мелькают точки огоньков. Будто далеко. Назавтра оказалось — почти рядом. Город? Деревня? Назавтра оказалось — пристань с домами, расположенными на берегу в один ряд. Ничего неизвестно. Где же ночевать? В Соловках были и ночлег, и стол, и отопление, и освещение. Всё скверное, арестантское, но всё было. А тут, в Сибири, ищи всё себе сам. Надейся на свою сообразительность и изворотливость. Никаких принудительных работ нет, но и вольной работы по образованию тоже не найдешь, а даром кормить никто не станет и квартиры не даст.

Ночевать пришлось в досках, штабелями сложенных на высоком берегу, и образовавших квадратные пустоты достаточной вместительности. Перетащил вещи и устроился. А ну, как дождь? Однако его не случилось. Проходил ночной сторож несколько раз и не обращал внимания. Холоду еще не было. Назавтра утром четырнадцатого сентября меня взял к себе «кулак» В. В. Луговской. Переночевал две ночи и у них же питался. Ничего не взяли. Это бывший купец. Теперь его сослали как кулака.

Водворился я в деревню Б. по распоряжению уполномоченного Александра Петровича Пащенко, но, прожив там неделю, перебрался в другую деревню П., где и прожил до самого побега десять с половиной месяцев. Жители дикие, отсталые, так что и сами себя, когда ругаются, называют «дикими». Обирательство ссыльных невозможное.

Тут подоспела к весне 1930 г. контрактация и коллективизация — и по газетам и на деле. Крестьяне перестали продавать ссыльным масло, молоко, хлеб, продукты[I], а из Госторга (государственная торговля) выдавали только семнадцать с половиной фунтов муки в месяц и три четверти хлеба в день и больше ничего. Мне грозила голодная смерть. На посылки от родных и знакомых рассчитывать было трудно, а на деньги ничего не достанешь. Да подавай им при расчете именно серебряные монеты.

Занимался чтением Библии, математикой и немецким языком. Тщательно подготовлял побег. Достал документы в одном отношении безопасные, в другом — чрезвычайно вредные. Подробности объяснять не следует. Всё описывается здесь верно, но из-за умолчаний кое-что может показаться непонятным. Ничего не поделаешь: надо оберегать других. Потомству останутся подробные мои записки, передаваемые теперь с умолчаниями. Историк всем воспользуется.

Пришлось распродать вещи. Всеми способами собрал сто сорок семь рублей. Была французская настоящая бритва «Жилет». Достал темные очки, фуражку. Мне срочно сшили новую рубашку, которую из ссыльных никто не видел. Купался июнь и июль, и плавал, плавал, измеряя расстояние, испытывая силы. В ссылке я перезнакомился в своем районе со всеми. Кое-кто давал советы и указания. В ссылке были люди, хорошо знавшие фарватер реки Д., которую я должен был переплыть.

Сначала, еще в Соловках, я решил было бежать в Китай, в районе Пограничной. Имел и попутчика. Изучал топографию определенного участка границы. Имел и карты, как по Обскому бассейну, так и по пограничному району. Действовал обдуманно, уверенно и тщательно. Но попутчика угнали на Урал, да он оказался не совсем надежным и толковым. Притом же в 1929 г. были ссоры между СССР и Китаем. Китайская граница была накрепко закрыта. Пришлось бежать одному, что и удалось вполне.

Двадцать шестого июля я был на пристани реки Обь, но пропустил пароход, который шел вниз до Тымска. Собирался я ехать в нём до Тымска (50 верст ниже) и потом обратно с этим же пароходом вверх до Томска, но опоздал. Пришлось вернуться домой.

В воскресенье двадцать седьмого июля я вышел из квартиры в пять часов утра и пришел в лес, в версте от пристани, около половины восьмого утра. Уселся, разделся. Начал бриться. Очень туго шло дело. Долго я скоблился, около часу, должно быть. Волосы у меня были весьма подстрижены в парикмахерской за неделю. Наконец совершенно очистился от бороды и усов. Переоделся. Бросил в лесу все лишнее, даже пальто, и вышел на пристань.

Пароход «Егор Дрокин» (настоящая большевистская фамилия) плавно подходил к пристани. Крепко и тревожно забилось сердце. Не очень боялся, что узнают. Народу на пристани при приходе парохода всегда много. А мой вид совершенно изменился. Не дальше сажени от меня стоял священник Ч., близкий знакомый, а не узнал. Ну, думаю, значит не похож на того, кого все знали.

Однако ослабевала решимость. Пустили народ на пароход. Я прошел в коридор первого класса: темновато, зала и каюты заперты. Я хотел скрыться в каюту. Стал в тени в коридоре. Проходит один хороший знакомый. Крепко в меня вглядывается. Я, не выдержав взгляда, отвернулся. Он видел меня, как я шел на пристань, а накануне я был у него на кирпичном заводе. Не меня ли он выслеживал?

У его жены (вольная) я два или три раза просматривал паспорт для определения, с какими отметками паспорт не возбуждает подозрений. Там штампов нет, все пишется от руки. Она — верующая. До некоторой степени я ей доверял, но просил не говорить мужу. Сам он накануне сказал, что не интересуется приходом пароходов. И вдруг очутился на пароходе, да еще босой. Он делал вид, что кого-то разыскивает, обошел все уголки. Он мог меня узнать только по грубым сапогам с искривленными каблуками, да и то едва ли, так как было темно. Эти сапоги я одевал раза три-четыре, а то всё время ходил в ботинках, накануне проданных за кепку.

С парохода из Тымска сошел местный почтарь и стоял на берегу. Он провожал свою жену в Парабель. Они меня оба отлично знали. На пароход сел бухгалтер «Госторга» и после второго звонка сам уполномоченный ГПУ А. П. Пащенко. Видимо, он опоздал, чем и объясняется то, что при посадке на пароход (снизу вверх) не было проверки документов, впрочем, это требование нечасто соблюдалось. На случай проверки у меня имелось письменное разрешение Пащенко для поездки на территорию лесосплава в Мизуркино, около которого река Парабель впадает в Обь, где я, якобы, хотел работать для добывания средств к жизни.

Что у меня не было средств к жизни, это Пащенко было известно гораздо раньше. Пащенко, несомненно, не знал меня в лицо. Я был у него за десять с половиной месяцев ссылки раза три-четыре. Но у Пащенко, как и у всех коммунистов, манера при разговоре смотреть вниз, в сторону, но не в лицо сотруднику. Притом, разговаривая с ним, я всегда стоял, держа лицо в тени или укрываясь воротником.

Жена почтаря хорошо знала меня в лицо, немного знал меня и бухгалтер, но он всегда далеко держался от Пащенко, а «почтариха» распивала с ним потом пиво в зале первого класса. Она не коммунистка, но грубая и резкая.

Пароход дал третий свисток и тронулся. Началась покупка билетов. Образовалась очередь. Я стоял близко от почтарихи, бритый, в темных очках и в кепке. Она не обращала на меня внимания, видимо не узнала меня или считала пассажиром, ехавшим снизу. Она купила билет третьего класса, а поехала в первом классе, значит, у нее на пароходе было знакомство с капитаном.

Моя каюта номер пять. Купил билет первого класса до Томска. Поехали. Сказал ли ссыльный Г., кого-то искавший на пароходе, Пащенко о моей посадке или нет? Вот что меня интересовало. Теперь только чувствую свою безумную смелость. Сильно билось сердце. Проехали Мизуркино, первую остановку, на которую у меня имелось разрешение. Я успокоился. Жребий судьбе брошен и отступления уже нет. Собственно говоря, я мог доехать до Подберезника, последней деревни вверх по течению реки на территории Каргасокского района и моя поездка не считалась бы побегом, хотя билет до Томска выдал бы меня с головой.

Часов у меня не было, а очень хотелось узнать время. Знаю, что на пароходе есть часы, да где они забыл. Принялся искать. В своих сапожищах ввалился в залу первого класса. Сидят и пьют пиво Пащенко, «почтариха» и еще кто-то. Удивленно на меня посмотрели. Несомненно, я им показался странным пассажиром. Не догадалась она со мной заговорить. Мои два передние золотые зуба меня бы выдали. Пащенко не имел права делать на пароходе проверку документов у пассажиров, это я знал, но в виде исключения он мог это сделать, конечно, не всех опросив, а только подозрительных. Видимо, никто из них не думал, что я поеду в первом классе. Но вот через значительный промежуток времени я вышел из каюты номер пять, а из противоположной двери вышла «почтариха». Она в упор на меня посмотрела. Недоумевала. Я сделал вид, что не замечаю, очки скрывали мой взгляд, да в коридоре, по обычаю, темновато было.

В Подберезнике сошел с парохода Пащенко, а в Парабели сошла «почтариха». Свидетелем моего путешествия остался только бухгалтер «Госторга», но опасаться его не было оснований. Подходила первая ночь. До Колпашево всего сто восемьдесят две версты. Меня мучили невыразимые сомнения. Вспоминал происшедшее за день: ссыльного шпиона Г., «почтариху», Пащенко. Раздумывал, сообразил ли Пащенко о моем побеге или нет? Прошла ночь, тягостная ночь, проходил день, тягостный день.

Пароход мирно отбивал винтом свои гигантские шаги по волнам широкой, глубокой и многоводной реки. Нужно знать, что пароходное движение по Оби шло очень нерегулярно. Впереди «Егора Дрокина» прошли два больших парохода, переполненных самовольными (не по плану) переселенцами. Наш пароход был небольшой, шел вниз только до Тымска и обратно, а не до устья реки, собственно говоря, только до впадения в Обь Иртыша и не был переполнен ни пассажирами, ни грузом.

Чувствовалось приближение рокового Колпашево, где помещалось управление Нарымской ссылкой. Уже тщательно проверили наличие билетов у пассажиров и правильно разместили их по классам: ГПУ преследует не только беглецов из ссылок, но и безбилетных пассажиров, направляет их на принудительный каторжный труд. Мое волнение достигло наивысших пределов. Последняя остановка перед Колпашевым, тут обыкновенно садятся агенты ГПУ для проверки документов у пассажиров, едущих из ссыльного района (Нарымский край) вверх по Оби. Я у сходней. Наблюдаю. У меня глаз привычный: коммунистов узнаю всегда.

Наконец, после краткой остановки пароход тронулся. Как-будто не сели агенты ГПУ. Что за причина? Вообще же говоря, проверка документов, по моим сведениям, не отличалась тщательностью. С подложным документом проскочить мимо Колпашево просто было. По моим разведкам мне заранее известно было, что иногда перед Колпашевым документов ГПУ не проверяет, а проводит эту проверку на последнем переходе перед Томском, где и сдает пойманных в побеге. Но только это бывало раньше очень редко. Правда и то, что правила ГПУ по проверке документов менялись очень часто, дабы лучше достичь результатов.

Подходим к Колпашеву. Остановка. Грузить и разгружать нечего, сейчас пойдем дальше. Самая опасная часть пути как-будто пройдена. Молитвы матери мне помогли. Как я усердно молился о счастливом исходе. Тридцать четыре часа до Колпашева волновалось сердце. По моему соображению, перед Колпашевым документов на сей раз не проверили потому, что раньше уже прошли два парохода, перегруженные народом, и на нашем пароходе не ожидалось пассажиров. А, может быть, и потому не проверяли, что отложили этот акт до Томска. Вернее же всего предположение то, что про этот пароход забыли: два больших парохода прошли, откуда быть третьему, да еще небольшому? Можно совместить и все три объяснения.

Стою у своей крайней каюты. Соседняя каюта свободна. В мой коридор входят трое с чемоданами, кто-то из них едет. А двое провожают. Обычные прощальные разговоры. Уезжает главный доктор в Колпашеве. Один из провожающих… начальник ГПУ в Колпашеве (это, конечно, я потом узнал от доктора). Я спокоен. Вдруг красноармеец с винтовкой подает ему пакет, запыхавшись. Видимо, с парохода пакет передали в Управление по принятому порядку, а там ввиду срочности пакета вернули его на пароход в собственные руки стоявшему около меня начальнику ГПУ. Он читает адрес и, не вскрывая, говорит: «Тут на пароходе наш сотрудник, передайте ему». Красноармеец взял страшный пакет и ушел.

Когда стоявший около меня начальник ГПУ читал адрес на пакете, я тоже взглянул, и обомлел: почерк Пащенко. Что пакет был от Пащенко в этом я уверен, но в содержании его я не уверен: обо мне в нём говорилось, или о ком другом, вот в чём был для меня роковой вопрос. Ясно, что вылезая в деревне Подберезники, Пащенко сдал пакет капитану парохода с надписью «срочно» для передачи его в Колпашевское ГПУ. Вот почему этот злополучный пакет попал сначала в канцелярию ГПУ в Колпашеве обычным порядком, а оттуда пакет, как предназначенный срочно для передачи агентам ГПУ, имевшим обязанность контролировать пароход перед Колпашевым и не выполнившим этой проверки, передан был срочно через нарочного начальнику ГПУ, который стоял рядом со мной и занят был проводом своего приятеля-чекиста, так что я мог рассмотреть почерк.

Ушли эти два гражданина, я бросился в соседнюю каюту к доктору и спросил у него, кто его провожал. Он ответил, расспросив о наружности, что это начальник ГПУ. Не робкий я человек, но тут растерялся. Что делать? Выброситься в Колпашеве, пока не начали контроля? Но там так много сыщиков, что погибель моя была несомненна. Осторожно расспрашиваю одного словоохотливого человека, который, оказывается, только что отбыл трехлетний срок ссылки и работал в какой-то канцелярии в Колпашево. Ну, эти канцеляристы всегда осведомлены хорошо, а освобожденные — они очень разговорчивые. Из его рассказов я понял, что проверка документов будет перед Томском. «Здесь, — говорил он, — «шпана» на пароход не проскочит, очень много охраны. Их всех знают в лицо». Правда, видно по обращению охраны и команды парохода, что порядки там строгие. Понял я, что с парохода тут выйдешь, но на пароход не попадешь. Колпашево является центром надзора за ссылкой. Выше его ссыльных не поселяют.

Пришлось ехать дальше. На душе было мрачно. Буря сомнений, предположений, планов. Придумывал разные способы разговора с агентами ГПУ, которые в любую минуту могли войти в комнату, в которой я ехал один. Ведь, по словам начальника ГПУ, «сотрудник» уже ехал на пароходе. Ночь. Не спится. Пароход мирно отбивает такт. Около десяти часов утра пришли в Молчаново, пройдя Могочино без погрузки. Здесь никакого надзора уже нет: край вольной жизни. Сошел на берег. Спросил про продукты, где они тут продаются для пассажиров. Ничего не оказалось, да и деревня была не на берегу. Пароход дал свисток и я вернулся. Вещей ведь при мне никаких не было. Уже окончательно решил бежать с парохода: страшный пакет портил мне кровь, не давал покоя.

Приходим в Амбарцево около двух с половиной часов дня 29 июля. Я выбросился на берег. Прямо не хватило духу ехать дальше. Деревня около сорока дворов. Поместился у одного надежного и сведущего человека — глубокого старика, семейного. Сказал, что спустился вниз до Молчанова из Томска за продуктами. Но в Молчанове ничего не достал. Там сказали, что в Амбарцеве у крестьян много творогу, молока и масла. Сначала поверили, взяли пятьдесят копеек в сутки за комнату (цена невозможная для той глуши), тридцать копеек за крынку молока, тридцать копеек за фунт хлеба. Отвели комнату. Переночевал. Напился чаю, сахар у меня был, поел молока с творогом.

Пришла Васса, красивая молодая женщина лет 23-24-х. Пришла одна женщина лет пятидесяти, брошенная мужем, уехавшим на пароходе с любовницей. Она просила меня написать ее сыну письмо. Я написал, но возник вопрос об адресе, по которому должен поступить ответ. Хозяин отказался дать свой адрес. Вышел спор. Я упрекнул при Вассе хозяйского сына в бессердечии к брошенной старухе и в продаже мне молока. Васса ушла. Хозяева на меня набросились, зачем я при Вассе сказал, что покупал у них молоко. Оказалось, что там действовала контрактация, по которой молоко должно было сдаваться в кооперативы, а не продаваться в частные руки. Хозяева рассердились, что при их недоверии ко мне могло грозить предательством. Я извинился. Однако в молоке отказали.

Вечером мы ушли со стариком на берег по делу. Иду назад один. Кто-то кричит пьяный: «Бей буржуев!» Ясно, что сказано по моему адресу. Это был любовник Вассы, которых последовательно у нее было четверо, как потом мне сказали. Это коммунистический элемент в деревне. Мое положение стало опасным. Дали мне хозяева понять, что считают меня беглецом, говоря: «тут много беглых шляется». Я показал документы, сказал, что я педагог — успокоились немного. Мне было известно, что на реке Чулым, правом притоке Оби, идут лесозаготовки и туда ходят из Томска и Колпашева пароходы верст на четыреста вверх по Чулыму. На этой реке ссыльных нет и пароходы не контролируются. Мой старик сказал мне, что по Чулыму прошел пароход «Резвый» и должен не сегодня-завтра проходить обратно.

Переполох вышел около одиннадцати часов вечера тридцатого июля, когда вверх прошел буксирный пароход с баржами. Но они не остановились, тревога была напрасной. Я лег спать не раздеваясь. На берегу груза не было и пароход мог совсем не остановиться: пассажирами здесь не дорожат. Вдруг около четырех-пяти утра тридцать первого июля — новый свисток. Я вскочил и вышел на берег. И любовник Вассы был тут же, вот несчастье. Садился я один. Любопытно, как опасались меня мои старики. Только услышали свисток, и муж и жена — в ночном белье бросились ко мне, торопя меня не пропустить парохода. Глупые, я и сам не собирался у них умирать.

Сел. Поехали. Проехали первую остановку. Спрашиваю, откуда идет пароход. Из Колпашева, «Мельник» — отвечают. И хорошо и не хорошо. Досадно, что не с Чулыма, было бы надежнее. Хорошо, что пароходик не большой. Взял билет первого класса до Томска. Теперь вся задача в том, не сядет ли проклятый «пакет» где-нибудь по пути до Томска. Или агент удовлетворился формальным исполнением приказа: не нашел Алмазова на «Дрокине» и отправил пакет в Колпашево. Все-таки я уже сидел смелее.

Шансы проскочить увеличились, так как пароходы, начинающие рейс от Колпашево, не обыскиваются. Да ведь и сыщику не было особого интереса, проверив «Дрокина» перед Томском безрезультатно, выехать из Томска с «Усиевичем» вниз и, пересев на «Мельника», искать там гражданина Алмазова: всякому хочется покоя. Каждая инспекционная поездка отнимает у агента ГПУ по тамошним масштабам три-пять дней. От Колпашево до Томска около трехсот семидесяти верст и пароход идет двое суток, а от Амбарцева — погрузки в пути не было и мы шли сутки. Под Томском, на последнем переходе контроля не было. «Мельник» прибыл в Томск в шесть часов утра первого августа. Я был спасен: злополучный «пакет» исчез из сознания.

В чем же секрет? Только в психологии чванливых коммунистов, в комчванстве, как они сами выражаются. Пащенко — молодой, самоуверенный чиновник, лет двадцати семи. С петушиной важностью сдает он «пакет» беспартийному капитану: мол, найдут и поймают Алмазова в Колпашево, а мне незачем себя тревожить. И это вместо того, чтобы арестовать меня, отправить под надзор милиции в Подъельнике или Подберезнике — районе Пащенко. Колпашевский агент, получив «пакет», рассуждал: «все равно никуда не денется, я успею его взять и спокойно пил пиво (я это видел), считая меня обреченной жертвой. Вообще там «пивная» болезнь у всех. А было бы проще и вернее сделать так: по получении пакета немедленно проконтролировать пароход, вероятно, в бумаге был описан мой внешний вид: очки, кепка, рубашка, пояс, сапоги, рост, возраст и т. д.. Эх, глупые коммунисты, сороки короткохвостые, пачкуны проклятые — ушел-таки Алмазов!

В Томске нужно было вести себя очень осторожно. Около этого города много расположено коллективных и советских хозяйств, в которых работают ссыльные коммунисты. В эти хозяйства было в Томске отобрано немало, до семидесяти ссыльных из нашего этапа, хорошо меня знавших по Петрограду, где мы жили двадцать два дня, и по Томску, где мы жили (в тюрьме, конечно) четыре-пять дней. Мог меня кто-нибудь из них узнать и донести, куда следует, о побеге, и все бы пропало. Из Томска поезд ушел в девять часов утра. Я взял билет третьего класса до Знаменки. С первого августа, в день моего прибытия в Томск, железнодорожный тариф был повышен на 25%. До Знаменки билет стоил сорок пять рублей восемьдесят копеек. Билет на пароходе до Томска стоил десять рублей семьдесят пять копеек и с пересадки четыре рубля. Всего около шестидесяти восьми рублей. Продовольствие в дороге со всеми расходами стоило шестьдесят семь рублей. Осталось тринадцать рублей, которые плавают по Днестру.

По железной дороге ехать было безопасно. Как и на пароходе, мешали только расспросы: куда, откуда, зачем, разговоры о ценах на продукты. Приходилось на разных дорогах выдумывать разные ответы. Шли дни, тянулись ночи, мелькали станции, стучали колеса вагонов. Поиски продуктов, спор о ценах, пересадки. Ожидания. В час дня поезд из Томска прибыл на главную сибирскую магистраль — станцию Тайга. Отсюда в тот же день около четырех часов дня поездом без пересадки до Пензы. Из Пензы в три часа дня отошел поезд на Харьков, куда я прибыл около девяти часов утра седьмого августа. Из Харькова в двенадцать часов ночи отбыл на станцию Знаменка через Полтаву, куда поезд пришел около десяти часов утра, а в Балту — около девяти часов вечера восьмого августа. В Балте (это город уже недалеко от Бессарабии) я готовился искать подводу до деревни Т. Подводы не нашел и десятого августа около двенадцати часов ночи выехал в Бирзулу, конечно, поездом.

До утра пришлось пробыть на вокзале, а потом устроиться в заезжем доме. Замечательно, что, поскольку в Балте чувствовалось спокойствие во всём, постольку в Бирзуле все всех боялись. Очевидно, Бирзула является каким-то важным пунктом. Это большое местечко. Мне много помогла карта, изданная в подробном масштабе на молдавском языке, купленная мною в Балтском книжном магазине, перепечатанная латинским шрифтом. По ней я ориентировался до самого Днестра: всё как на ладони. В Сибири я достал великолепно изданную карту всего бассейна рек Оби, Енисея и Лены со всеми притоками. Своею зрительною памятью я усвоил ее до мельчайших подробностей. Она мне тоже очень помогла. Не нужно было никого ни о чём спрашивать и тем самым навлекать на себя подозрение. Документов нигде не спрашивали, даже в Бирзульском заезжем доме, только записали в книгу.

Берег реки Днестр и все прилегающие местности с дорогами и жильем были мной изучены по рассказам одного местного жителя. Умалчиваю о подробностях своего с ним знакомства и о причинах моего доверия к нему. Предателем он не мог быть. Все его сообщения оказались абсолютно точными. Меня путал только рельеф местности, где я хотел переправляться через реку. Никак не мог найти заветных островков и деревни Ж., скрытой за горой.

Приблизились решительные дни переправы. Верно и осторожно нужно было приближаться к реке, не возбуждая ни в ком подозрения. Нужно было держаться так умело и уверенно, чтобы все меня считали местным жителем, хотя я никогда в этих местностях не был. В Бирзуле базар в среду. Подвод много. Но везти до деревни Д. никто не берется. Наконец выехал на паре лошадей около двух часов дня, а приехал куда нужно около девяти часов вечера. У хозяев, меня везших, и заночевал, хотел ночью пешком направиться к берегу, до которого еще оставалось по карте двадцать — двадцать пять верст.

По дороге, когда ехали из Бирзула, разговорились. Считая меня представителем власти, хозяин выставлял в разговоре свои революционные заслуги, а когда увидел у меня на груди крест, переменил разговор и оказалось, что муж и жена верующие, причем она в разговоре буркнула: мы знаем, кого везем. Приняли меня ласково. Хотя деревня большая, но продуктов мало (1930 г.). Подарил я им часть своей одежды. Всё равно мне не возвращаться. Или смерть или другой берег спасительной реки.

Во избежании дальнейших вопросов я заявил, что еду в М. по делам, как учитель, к М. Ивановичу Кр.. Это привело к беде. Кр., по словам пахаря на поле, оказался не Ивановичем, а Григорьевичем и я чуть не попался. Я попросил у крестьянина на поле воды, а он кроме того дал мне и печеной картошки с хлебом. При разговоре (дело было недалеко от берега) и выяснилась моя ошибка: пришлось спешно закончить закуску и быстренько удалиться.

Из Т. вышел четырнадцатого августа утром около девяти часов утра. Хозяйка напекла мне много кукурузных блинов. Ими я кормился в дороге до берега. Было очень жарко. Дорогу сверял по карте и солнцу. Только длинна с непривычки и по новизне показалась мне дорога. Стала проявляться нервность. Около двух-трех часов дня увидел Днестр. Забилось крепко мое сердце. Нужно было совершить переправу в незнакомой, невиданной ранее местности, среди незнакомых людей. Жутко. Но и продуктов нет, денег только тринадцать рублей, да и они бесполезны: назад не доедешь, да и некуда. Надо кончать дело. Топография места переправы отлично, по рассказам, известна: гора, овраг, изгибы реки, глубина, мели.

Дорога действительно привела к середине расстояния между деревнями М. и Ж., только не видно двух островков на реке, пройдя которые я должен был раздеться и переправиться вплавь. Повернул направо, стал спускаться к деревне. Перешел овраг, опять поднялся влево к косогору вверх: нет островков. Не сообразил, что из-за жары река обмелела и островки стали сушей. Впрочем, я и не спрашивал, давно ли были дожди. Сообразили бы, что я чужой.

Около четырех часов дня. Жара, вода питьевая вышла. Пищи мало, а заходить никуда не велено. Полюбовался церковью и селом и, спустившись вниз, опять поднялся на гору назад от реки и пришел к развилке дорог. Отдохнул. Опять спустился вправо, не поворачивая влево, прошел мимо одной хаты, где собака чуть меня не растерзала. Прошел еще вправо. Зашел в хату, дали напиться и налили в бутылку воды. Мимолетно спрашиваю, видя в телеге крестьянина, едущего вверху горы, за которой ничего не видно: «Этот в Ж. едет?» Хозяин отвечает: «Да, в Ж.». Бросаю пить, забираю бутылку и ухожу. «Ну, — думаю, — значит спасительная деревня Ж. за горой». И пошел назад по знакомой дороге. Теперь спать. Рекогносцировка сделана. Не нашел острова, найду кладбище в Ж.. Уж оно-то никуда не делось.

Было уже около семи часов вечера. Отошел на две-три версты от берега, нашел заранее облюбованное мной поле высокой кукурузы и растянулся голым на разбросанной одежде. Лежу, закусываю. Запиваю водой. Думаю. Вечер. Спокойная ночь, звезды. К утру пятнадцатого августа тучи собираются, особенно за рекой. День пасмурный, но пока без дождя. Оделся, съел последний блин. Воды уже не было. Пошел. Весело. Нет слабости ни физической, ни духовной робости. Дорога знакомая, иду уверенно и твердо. Дошел до развилки дорог, взял круто вправо, не спускаясь к хатам, пошел к тополям, по дороге к мосту. Перешел мост и стал подниматься наверх горы. Не больше полверсты дорога к деревне Ж., но от нервного состояния длинна показалась мне она, окаянная. Взошел на лысину горы. Слава Богу! Вот Днестр.

Вот спуск по дороге в деревню, вправо. На дороге никого нет: в ожидании дождя жители по домам разошлись. Начался дождь, сначала небольшой. Кладбище. Прошел его, повернул влево мимо невысокой стены прямо к реке. Завернул за стену влево. С улицы не видно. Сел. Никого нет. Река в двух шагах. Дождь уже крутой. Ветер сильный, против течения. Нож при мне. Разделся. Связал пакет: рубашка, брюки, очки, документы и деньги, перетянул ремнем и, взяв в руки нож, встал в воду. И увяз. Глубокий ил. Река узкая. Напротив отмель.

Быстро оглядевшись, энергичным движением выскочил на берег и побежал вверх по берегу. Ноги голые, камни острые. На отмели одна корова и та стоит задом. Опять бросился в воду и пошел в воде. Глубже, глубже… по горло. Надо плыть. Помоги, Господи! Бросил намокший узел в воду и поплыл. Плавать я отлично умею, но ведь от волнения и слабости сил нет. Окунулся раз — не достал дна. Перевернулся навзничь, стал слегка работать руками и энергично ногами. Опять окунулся — опять не достал дна. Поплыл саженями со всей энергией. Слабею. Еще раз окунулся… стал на дно. Побежал по берегу, вышел на отмель, конечно, уже без ножа, с одним крестиком на шее.

Сколько времени плыл, не могу сказать. По моим расчетам переправа моя совершалась между двенадцатью — часом дня пятнадцатого августа. Спасен! Избавился от «львиных челюстей». Будь ты проклята, Совдепия! Будучи голым и дрожа от нервного потрясения, я пошел к жилью и сразу попал к солдатам на пикет. Меня одели в солдатский костюм, накормили и повели к начальству…

Началась новая жизнь. Одну задачу выполнил, казалось, главную. А к другой и до сих пор не удается приступить.

 

Глава II
Очерки религиозно-церковной жизни в России
(1917-1931 гг.)

Первые шаги победоносной революции.

Настоящие очерки-воспоминания являются показаниями образованного и мыслящего очевидца с первых шагов революции, центром которой был Петроград. Дополняются они показаниями других очевидцев — петроградцев, так как картины революции настолько сложны и многогранны, что одному не под силу всё видеть. Всё, впрочем, проверено тщательно и осторожно.

Автор этих очерков все первые десять лет революции прожил в Петрограде, в рабочем громадном доме, и его показания являются редкими по близости автора к переживаниям рабочей среды, рабочих окраин. За десять лет революции (1917-1927) автор, кроме тюрем, никуда не выезжал (в Москве был в 1924 г.). С половины 1927 г. автор очерков очутился в Соловецком каторжном лагере и дальнейшие его свидетельства дополняются показаниями других каторжан и ссыльных, привезенных на эти острова со всех концов необъятной России. Это — острова смерти, слез, горя, страданий и невыносимых работ. Теперь туда ссылают рабочих и крестьян, неповинующихся каторжному режиму, водворенному во всей многострадальной России. О Соловках — отдельный подробный очерк.

Нигде мы не даем непроверенных сообщений. Могут нас упрекнуть в том, что наши очерки с техническо-литературной стороны не являются ни систематическим изложением материала, ни хронологическим. У нас — ввиду сложности картин и громадности <охваченной в описании> территории — систематический и хронологический методы переплетаются, иногда причудливо. Мы этим не смущаемся: верность действительности — вот наша задача. К выполнению ее давно зовет нас корифей богословской литературы, маститый заслуженный профессор Священного Писания Нового Завета Николай Никанорович Глубоковский. «Наше положение, — говорит он нам в своем письме от 20. XII. 1930, — истинно Голгофское: одни (большинство) распинают, другие помахивают главами своими, но, кажется, еще никто не бьет себя в грудь. Тем ценнее и важнее Ваши воспоминания. Ведь воспоминания духовных о страданиях духовных лиц мне еще не попадались. Будем верить и утешаться, что и Великая Россия несет искупительные страдания за весь объюродивший мир, представители которого — англичане имеют наглость говорить в палате лордов, что они с интересом наблюдают этот социальный опыт… Слепые вожди слепых…»

В этих ценных заявлениях Н. Н. Глубоковского оправдание и того, что наши воспоминания имеют до некоторой степени автобиографический характер. Не нужно этому удивляться. Что было со мной, то было в тех или иных обстоятельствах и со всеми другими. Мы страдали гораздо меньше других, но на то воля Божия.

В Петроград я приехал из Пскова 15 марта (везде употребляется новый стиль) 1917 года утром, на Варшавский вокзал и остановился в рабочем квартале, на большом проспекте недалеко от двух самых больших фабрик Петрограда. Дом, где я постоянно останавливался, а потом прожил десять лет революции, громадной величины, с населением до 2000 человек. Население почти исключительно рабочее и из всей массы я выделялся очень. Дом кипел новостями, распространявшимися в рабочей среде в преломлении рабочего сознания.

Проездом в Петроград с фронта, где я был дивизионным благочинным, в Пскове я остановился по указанию главного священника армии северного фронта в главной гостинице, отведенной фронтовому генералитету. В Псков я прибыл, должно быть, 27 февраля 1917 года. Не помню речей протоиерея Покровского и протоиерея Беллавина, но обстановка была <здесь> тревожная, паническая. Нужно сказать, что за двое суток до моего приезда при входе в гостиницу был убит ее комендант, очень добрый и мягкий, всеми уважаемый заслуженный генерал. Убил его студент в солдатской форме, вероятно социалист-революционер, в вестибюле и безнаказанно скрылся.

Генералитет был потрясен и деморализован. Кто-то другой-де наведет порядок. Меня отговаривали ехать в Петроград. Я собирался выехать 13 марта (28 февраля), но из деликатности уступил, отложив на один день свой выезд. Ничего не случилось со мною неприятного, когда я выехал на следующий день. Однако случилось нечто очень интересное.

В Луге я вышел из вагона и был свидетелем митинга солдат, с которыми говорил какой-то военный, кажется, Энгельгардт, член Государственной Думы, как мне сказали. Убеждал поддержать переворот. Солдаты неизвестных мне запасных частей слушали и недоумевали — таково <мое> впечатление. Поезд мой ушел, платформа была пуста. На станции на дальних путях стоял какой-то другой поезд под парами с одним или двумя классными вагонами. Кто-то дал мне разрешение сесть в этот поезд. Я поехал.

В купе второго класса никаких пассажиров. Вагон экстренного поезда был свободен, кроме одного запертого купе. Кто-то в нем сидел — не видел. На одной из станций, под самым Петроградом, с путей (<когда> поезд был остановлен) подошел к вагону с наставленным на меня револьвером (я был при знаках своего сана) кто-то в солдатской форме и потребовал сдачи оружия и указания ехавших <еще в вагоне>. Я стоял на выходной площадке и ответил:

— Оружия у меня нет, кто едет не знаю.

Солдат, спрятав свой наган, вошел в вагон и скоро вышел. Поезд пошел дальше без остановок, свистков и звонков. Вышел <я> из поезда в Петрограде. Нашел в первом поезде свою рясу, забытую при выходе из него в Луге: не украли! Народу, солдат, — видимо-невидимо. На меня никто не обращает внимания. Офицерство стушевалось, без оружия. Мне потом очевидцы передавали позорные факты. Масса петроградского офицерства вела себя трусливо.

После большевистского переворота (25. X. 1917 старого стиля), кажется, зимой 1917-18 гг., большевики в Москве назначили регистрацию командного состава императорской армии. Во время этой регистрации большевиков в Москве было не более 5000 человек, кроме сочувствовавших им рабочих (их симпатии всегда очень изменчивы). Офицерства же в Москве в это же время было до 30000. Тогда еще по домам не было обысков оружия и в распоряжении противников большевиков его было достаточно. Но это уже был мертвый груз: некому было им пользоваться. Военные не учли выгод своего подавляющего большинства. С тупой, не возбуждающей сожаления и сочувствия покорностью, ждала эта масса регистрации. Ни мысли, ни инициативы не проявляла эта масса, краса и гордость императорских парадов. Привыкли действовать только «по приказу». Полное, политическое невежество. Последнее и ко мне относится.

Ни у кого не явилось ни мужества, ни охоты стать во главе этой массы или, по крайней мере, сговориться для будущего выступления и произвести контрпереворот. Впрочем, это было тыловое офицерство. Его психологию и развлечения, как и тыловую работу, я знаю по своей запасной пехотной бригаде, где я сначала был благочинным. Даже работать мешали. Я помню случай, когда солдату за представление по начальству прокламации социал-демократов дали награду 10 рублей и не приняли никаких мер против пропаганды. И не удивительно.

Картавый полковник запасного батальона, в котором я был священником, Стрельников, первую свою речь к солдатам начал (мне передавали очевидцы) словами: «Тридцать три года я ждал этого дня!». А работая ранее, до революции, в царские дни после молебнов начинал <говорить> свою однообразную речь словами: «исстари так повелось». И когда мне однажды это «исстари» надоело — <я> выявил в своей речи к солдатам в присутствии Стрельникова происхождение, историю и смысл монархической власти. Это Стрельникову, как мне было передано, не понравилось.

Возвращаюсь к рассказу. Солдатская масса не имела дисциплины никакой. Но и эксцессов никаких я не наблюдал. Грустно, но и любопытно. Прозревая смысл совершившихся событий, я всё же недоумевал. На фронте ведь всё было спокойно. А это главное. Не явилось в многоголовой армии начальствующих такого типа человека, которому можно было <бы> поручить подавление революции. Даже доблестный генерал Николай Иудович Иванов провалился с навязанным ему каким-то глупцом проектом погашения беспорядков через батальон георгиевских кавалеров. Пока их собрали, пока доехали. Какой-то никому не известный тыловой генерал Хабалов (или Хабаров) усмирял, да министр Протопопов прятался на чердаке, бросив корпус своей вышколенной полиции, которая, сконцентрированная в одном месте, была бы при энергичном руководстве, при таланте ее командира <способна> подавить всякие выступления.

Купив в Петрограде походную церковь, я выполнил цель своего приезда. Купцы торговали, рынки были открыты, продовольствие было. Все дорожало и деньги стали падать. У протопресвитера Шавельского я испросил себе назначение в войска, действовавшие во Франции против немцев. Там был корпус русских войск. Вернулся на фронт в свою дивизию. Мой полк присягнул Временному Правительству. Помню присягу пулеметной роты <бывшую> около 1 апреля. Началось разложение. Митинги. Иду с командиром роты к солдатам. Слышу фразу:

— Пусть нам священник скажет, дадут крестьянам землю или нет, а то и присягать не будем.

Подошли. По команде построились. Сказал несколько слов. Но боевого вопроса не коснулся, указав, что мы должны склонить голову перед свершившимися фактами (отречение Государя и образование Временного правительства) и исполнить военный долг. Присягнули, и я ушел спокойно. Командир роты не предупредил меня о митинге. В штабе полка полное молчание на злобы дня. Праздник Благовещения Пресвятой Богородицы прошел. Очередная рота причастилась Св. Тайн. Офицеров никого ни разу за службой не было как здесь, так и в запасной бригаде. Эксцессов никаких. Слышал об аресте начальника дивизии. Его посадили в землянку на хлеб и на воду. Потом выпустили. Арест прошел безнаказанно для его инициаторов. Пришла бумага о переводе меня во Францию. Сдав имущество, благополучно поехал в Петроград. Полковник был обижен моим уходом. Его не любили. Помощник командира уже митинговал. Где-то он теперь? Какую чашу выпил?

В Петроград прибыл, кажется, 27-28 марта ст. стиля, на Страстной седмице. Тут уже все кипело. Массы волновались. Ожидался Ленин. Солдаты толпами разъезжали бесплатно по трамваям. Приказом № 1 дисциплина была в корне разрушена. Приказ № 2[II] не поправил дела: его никто не читал. Своей части я уже не нашел. Прикомандировался к другой. Своего пастырского долга я уже не имел возможности править. Впрочем, какую-то роту приводил к присяге, кажется, уже в мае. Это уже была наглая толпа. Был на офицерском собрании, которое состоялось под контролем двух фельдфебелей. Стыдно вспомнить этот позор. Офицерство трусливо съежилось. Лишь один держался с достоинством. Все ведь без оружия. Шли нереальные разговоры. Еще раз перевелся в новую часть. Но ни отец протопресвитер Шавельский, ни о. Покровский в Пскове уже не распоряжались своими делами. Им пришлось отойти в сторону. Во Францию не поехал.

17 апреля приехал Ленин. 20 апреля «Совдеп» проявил свою власть запрещением манифестаций на два дня. И все послушались. Социалисты-революционеры, отчаянные борцы против царизма, тут упустили вожжи. Государственная Дума постепенно стушевалась. В начале мая по требованию левых партий ушли из правительства Гучков и Милюков. Власть раздвоилась. Временное правительство с одной стороны, и «Совдепы» с другой. «Солдатня» сбросила с себя всякую узду. Всё понеслось в пропасть.

Началась агитация за полную власть Советов и, значит, против Временного правительства. Июльское выступление большевистских элементов — проба сил. Корниловское выступление[III]. Московское государственное совещание в сентябре. Странная его резолюция — результат противоречивых планов и настроений в управляющих кругах. Большевистский переворот в конце октября подобрал власть в свои цепкие руки. Из официальных источников большевизма известно, что большевиков в партии ко времени переворота было меньше 25 тысяч на всю Россию, но это была умелой ленинской рукой организованная сила и главное — ЕДИНСТВЕННАЯ. Временному правительству всюду чудились массы, а у них уже была пропасть. Всё произвел дикий лозунг: «Грабь (якобы) награбленное!».

Церковь и государство при революции.

Теперь ближе к делу. Читал я, что в дни переворота митрополит Питирим, бывший ставленником Распутина-Новых, старался (27-28 февраля — 1 марта) уничтожить позорные следы своего прошлого — сжечь все бумаги. Был арестован и доставлен в Думу (Таврический дворец) около 1-2 марта. Всеми был брошен. В белом клобуке он сидел в одном из залов Думы прямо на полу. Кто-то принес стул. Кто-то предложил подписать прошение об увольнении на покой. Когда митрополит Питирим подписал это прошение, его отпустили. Он жил на покое и скончался (в 1919 г.) в одном из монастырей Владикавказской епархии, которой когда-то управлял. Новым Обер-прокурором Святейшего Синода все его члены были уволены в свои епархии, хотя Святейший Синод признал переворот без колебаний. Из прежнего состава Синода остался только Сергий, архиепископ Финляндский, давно понявший силу изречения «время молчать и время говорить» (Еккл. 3, 7). Это он теперь управляет в Москве советизированной русской церковью.

Нужно было на место Питирима Петроградского выбрать ему преемника. Уже настала полоса бесконечных выборов, как в государстве, так и в церкви. Много было кандидатов. Обер-прокурор Владимир Николаевич Львов вызвал из Уфы местного епископа Андрея (Ухтомского), пропагандиста централизующей роли «прихода» в сельской жизни вокруг храма. В Петрограде среди приходского духовенства был очень авторитетен проповедник прот. Философ Орнатский. Под его влиянием голоса выборщиков склонились в пользу местного викария — еп. Вениамина, и он в сане архиепископа стал управлять Петроградской митрополией.

Хотя я всё лето прожил в Петрограде, но ни о Синодальных, ни о епархиальных, ни о провинциальных церковных делах не был хорошо осведомлен. Я был в гуще военной жизни, уже разлагавшейся. Этот процесс поглощал всё мое внимание и время. Знаю, что в конце 1918 г. Прот. Орнатский был расстрелян вместе с одним из своих сыновей — офицером. Знаю, что тогда погибли архиепп. Андроник Пермский, Митрофан Астраханский, Гермоген Тобольский, еп. Варсонофий, викарий Новгородский. Последнего вместе с одной игуменьей живьем закопали в землю. Знаю, что долго жил на покое Московский митр. Макарий[2], бывший архиеп. Томский, памятный еще по 1905 году.

Как священник своей военной части, я всё лето участвовал в совещаниях предназначенных для Франции частей (от 30 до 35 лиц) по устройству и отправке их на войну. Иностранной валюты, нам необходимой, мы не добыли.

Совещания были безрезультатны. Вырастали и выдумывались препятствия. Кажется, в августе я просил военного протопресвитера отправить меня за границу очередным порядком через Архангельск, но он уже только плыл по течению — его уносило в неизвестность, как и всех нас. И мне пришлось тринадцать лет гнить в разложившейся России.

К октябрю 1917 г. я уже вполне усвоил политическую обстановку и умел в ней разбираться. Тотчас после переворота я был освидетельствован комиссией врачей и признан негодным к военной службе из-за ишиаса в левой ноге. В начале декабря 1917 г. моя часть была расформирована и жалованье прекратилось. Вопроса о дальнейшей жизни не возникало, денег у меня было довольно и доверия к ним в населении еще было достаточно.

Весь 1917 год я переживал чрезвычайно чувствительно. Уже и тогда не раз приходилось как мне, так и другим выступать против безбожного большевизма. Массы были одурманены политическим угаром. Все раздавали обещания, которым по общему политическому невежеству почти не верили. Сущность большевизма правящей Церкви была ясна с самого начала.

Как военному священнику, мне не пришлось участвовать в выборах на Собор, осуществленный в Москве в 1917-18 годах. Деяний Московского Собора я нигде не мог найти в Петрограде. Знакомства среди столичного духовенства у меня тогда не было, в столице я был новым человеком. Лишь впоследствии, в 1925 году, я купил и прочитал книжку бывшего прот. Введенского Александра «Церковь и революция», где односторонне и тенденциозно освещены речи и события Собора 1917-18 гг. Книга Веденского является сплошным политическим доносом недоношенного экс-митрополита «Живой церкви» на деятелей Всероссийского Собора.

С военным торжеством хамствующего коммунизма начались в январе-феврале 1918 г. мои речи против большевизма. Вел я против него агитацию и в своем большом доме и в ближайших церквях Нарвской стороны. Слушали внимательно, ободряли и одобряли, но политический угар был в полной силе и действовал на христиан разлагающе. Я никогда не опускался до роли уличного политического демагога-оратора и все политические вопросы в проповедях освещал христианским миропониманием. И все петроградские проповедники такими же приемами действовали против безбожного большевизма.

В 1918 г. особенно яркими были проповеди о. Клеандрова, настоятеля Путиловского храма, около знаменитого Путиловского завода. «Это вы, — говорил он путиловцам, — это вы дали торжество безбожию и грабежу». — И погиб мучеником. Его имя Борис. Его расстреляли. Вскоре после его смерти я занял настоятельское место в одной из церквей, откуда священник перешел к Путиловскому храму. Было это в марте 1919 г.. Первая моя служба пришлась на Вербное воскресенье. До того времени я проповедывал преимущественно в Екатерининской церкви и часто в других церквях. Мои проповеди в этой церкви закончились неожиданным и неподготовленным бегством из Петрограда.

Просидел я тогда в тюрьмах 5 месяцев и 3 дня. Места моего заключения — Гороховая 2, Дерябинские казармы, Петропавловская крепость, больница женской тюрьмы и военный госпиталь № 8. На Гороховой сидел два раза. В то время в Екатерининской церкви было три протоиерея — один из них расстрелян, другой — с ума сошел, третий — убежал. Не миновать бы и мне расстрела, но по обычной большевистской бестолковости я, арестованный в Новой Ладоге, шел по спекуляции, а не по контрреволюции, как отцы Екатерининского прихода.

В 2 часа в воскресенье 20 июня (2 августа) 1919 г. меня предупредили, что меня арестуют, а в 4-5 часов вечера я уже сел в поезд в Шлиссельбург, но, «сунулся в воду, не спросясь броду». Арестовали меня в Новой Ладоге, хотя с парохода я сошел благополучно. Перед выходом с парохода красногвардеец предложил мне зайти в какое-то здание, которое оказалось тюрьмой. <Один> мой попутчик весьма уговаривал меня не идти, но я не послушался. Там, <в тюрьме> заседал, оказывается, военно-революционный комитет. Меня допросили, я назвался рабочим Путиловского завода и представил удостоверение за подписью и печатью домового комитета о том, что я еду за картофелем в провинциальную глушь. Моя законная паспортная книжка была при мне, <ее> нашли при обыске и мое инкогнито было раскрыто (я был в гражданском костюме). После четырехдневного пребывания в Ладожской тюрьме я был с конвоем переправлен в Петроград на Гороховую 2, где в ту же ночь был допрошен и посажен в 96 камеру. Следователем моим был, кажется, Макаров.

В Ладоге допрос был груб, с издевательствами и револьвером, которым стучали по столу и т. д.. На Гороховой я оба раза был допрошен вежливо. Когда следователь спросит (1918): «признаете ли вы Советскую власть?», я ответил: «Поскольку эта власть заявила себя безбожной и противной христианству, постольку я ее не признаю, как христианский пастырь». Через неделю после этого допроса я был посажен в Петропавловскую крепость, где просидел в ужасных условиях ровно месяц (22 сент. — 22 окт. 1918 г.), хотя следователем мне, наоборот, было объявлено, что через неделю после допроса <последует> освобождение.

В Петропавловке я сидел в камере № 64 Трубецкого бастиона крепости. В этой камере была только одна маленькая койка (следовательно, камера по мирному времени была рассчитана на одного заключенного), а нас в ней поместили 21 арестанта. Еще на Гороховой-2 я заболел ишиасом, что засвидетельствовал тамошний фельдшер — тогда только им была вера, а доктора на приеме больных играли малую роль, что для них было унизительно. Кроме того, вероятно, от голода у меня пальцы на ногах кое-где обнажились от кожи, закровянились и болели. Когда меня ввели в крепость я хромал и отстал от партии (около 80 человек). Привели в крепость, построили в два ряда. В первом ряду одно место было оставлено свободным. Мне приказано было его занять. По команде «направо марш!», я очутился во втором ряду и заковылял, спутав весь строй.

— Не отставай, — кричит разбойник-комендант.

— Не могу, — отвечаю.

— Я тебя посажу в яму, тогда узнаешь!

— Не посадишь, — возражаю.

— Ну, ты у меня поговори еще!

Привели в коридор, разместили по камерам. С последней кучкой, по совету семеновского офицера, я ушел в камеру № 64. Разбойник, кажется, про меня забыл.

В камере единственную койку занимал староста Вайнтроб. Все мы разместились на полу (асфальт), горело электричество, была уборная с проведенной водой тут же в камере. В течение месяца дали только одну баню на 20 минут. На работу посылали духовных лиц обязательно, остальных по желанию, которое наперебой высказывалось всеми. На прогулку не выпускали, посылки передавали. Иногда они пропадали, частью или сполна. Давали по одной вобле в день, на третий день 1/8 фунта хлеба. Горячим была уха из ершей с недоваренной капустой. Можно было есть только бульон.

Обращение семеновцев-солдат было внимательное, особенно к духовенству относились хорошо. Мое несчастье было в том, что я был пропущен в списках заключенных. Моя двоюродная сестра приносила мне посылки, но ей неизменно отвечали, что такового в крепости нет. Отсюда следовал бы страшный вывод: значит, расстрелян. Однако через конвой она получила мои записки, писанные известным ей почерком, с особыми подробностями. Значит, — думала она, — он жив и сидит в крепости. Когда она пришла через месяц ей сказали, что Алмазова отвезли в больницу женской тюрьмы (Арестантская улица). И там я получил первую «передачу» после сидения в Петропавловской крепости.

Вследствие того, что я был пропущен в списках по Петропавловской крепости получился ряд особых обстоятельств. Выкликая «попов» по списку на работу, меня пропускали. И я только раз был подвергнут принудительному труду — чистке конюшен, чего, впрочем, мне тоже не пришлось выполнять. За меня работу выполнил молодой диакон. Очевидно, начальнику Алексеевского равелина (так называли наше здание) надоело слушать вызовы <для передач> Алмазова и давать ответ, что «такого нет». Матвеев решил обойти все камеры с целью проверки содержимого. Подходит к нашей:

— Есть тут поп?

— Да, тут есть священник, — отвечаю я.

— Как фамилия?

— Алмазов.

— Ну тебя-то мне и надо. Иди на работу!

— Пойду, но работать не буду.

— Почему?

— Не могу, болен.

Мне не пришлось работать. А зато я выпил бутылку молока, принесенную протоиерею Богоявленскому, он подарил ее мне. Он был настоятелем Казанского собора, много раз сидел в тюрьме и умер от истощения. Он был моложе меня.

У меня стали иссякать деньги, которые тогда не отбирали у заключенных. Со мной в камере сидел еврей портной, который хотел уличить меня в неправде. Я просил его оставить меня в покое, <но> он не унимался. Я потребовал, чтобы он замолчал — иначе ему будет плохо. Он не успокоился. Я расправился с ним круто. Нас развели. После переговоров и голосования мне был объявлен бойкот через камеру старосты инженера Вайнтроба. Испугались, что за побои еврея расстреляют тех, кто не заступился за него. Я, конечно, ничего не боялся, хорошо понимая, что часовой никуда не донесет, ибо, как семеновец, он не мог быть против моей расправы. Через окошко часовой слышал весь спор. Но русские люди задрожали за свои шкуры. Тринадцать лет прошло с тех пор: я жив, а живы ли шкурники, объявившие мне бойкот?

Дней через десять после этого инцидента меня вывезли в больницу. Еврей портной был освобожден раньше меня, мог на меня пожаловаться, однако этого не сделал: правда была на моей стороне. Мою сторону в этом деле держал другой еврей-старик. При моем отправлении в больницу лица, объявившие мне бойкот, наперебой свидетельствовали мне свое почтение. Но я никому не сказал ни слова, никому не подал руки. Почему меня вывезли в больницу? У меня левая нога была поражена ишиасом. Он начался той ночью, когда я около Шлиссельбурга спал на голой, сырой земле, усилился на Гороховой от волнения и вскорости в крепости — от лежания на полу в течение месяца. Я еще на Гороховой дважды заявлял о своей болезни, и меня запомнили. Свидетельствовал в крепости нашу камеру тот же фельдшер, что и на Гороховой, в Чрезвычайной комиссии.

Припоминаю два факта из жизни в Дерябинской тюрьме. Там сидеть было свободно, по коридорам ходили невозбранно. По субботам духовенство, томившееся в тюрьме, даже служило всеношные бдения. С «воли» прислали всё необходимое, даже Святые запасные Дары. У нас были книги, облачения, кадило, ладан, свечи. Служили пред иконой святителя Николая, продырявленной пулями. Это матросы упражнялись в стрельбе, выявляя свою принадлежность к «святой Руси». О, Господи! Что видели мои старческие глаза!

Во время одной службы при чтении Евангелия, с папироской в зубах, в фуражке подходит к служащему иерею комендант и говорит: «Закрывайте лавочку, расходитесь!» Все разошлись. Меня насильно увели, боясь последствий моего горячего характера. Другой факт. Меня выбрали в комиссию по передаче посылок (один арестованный украл посылку). Часовой не хотел меня пропустить, <т. к.> у меня не было установленного жетона. Я отвел его штык в сторону и прошел куда нужно. Часовой бросился за мной, но его уговорили.

Во второе сидение на Гороховой я уже был в почете. Совершал утренние и вечерние молитвы в той же камере № 96. Читал псалмы (по просьбе евреев), те, где можно было находить указания, подходящие к нашим переживаниям. Пели молитвы при открытом окне и стража молчала. В Бутырской тюрьме (1924 г.) это уже было немыслимо. Однако после этого почета я попал в Петропавловку по списку, составленному старостой-следователем, фамилию которого я, к сожалению, не помню. А следовало бы запомнить.

В больнице женской тюрьмы я пролежал около двух месяцев. Здесь питание было сносное относительно тому голодному времени. Гулять не пускали, но коридоры нам были доступны. На Арсенальной (в больнице) я сидел в одной камере с протоиереем Соболевым, впоследствии женатым епископом от «живой церкви», с графами Татищевыми, отцом и сыном. Граф Татищев — командир корпуса жандармов, расстрелян, сын убежал во Францию. Сидел со мной генерал Рододентров, имевший орден Георгия Iv и III степеней. Нас навещала и кормила нелепыми слухами о наступлении немцев на Петроград (1918 г.) сестра милосердия из хорошей фамилии, молодая, красивая, энергичная. Где-то она теперь?

Соболев меня не любил, как и я его презирал. Из больницы меня перевезли в половине декабря в красноармейский лазарет № 8 новой стройки, где я пробыл только 15 дней и 3 января 1919 г. был освобожден. Тут я лежал рядом с комнатой, в которой помещался Великий Князь Павел Александрович. Его навещала морганатическая его супруга Пистолькорс. Был я у него в комнате, беседовал с ним о многом. Он очень осуждал Царицу и Распутина. Я царицу защищал[Iv]. Не запомнил я бесед с Великим Князем, но удивлялся его ограниченности. Он умел говорить обо всём, но ничего ценного. Всё в его мозгу было поверхностно. Он был очень внимателен, откровенен, прост и спокоен. Видимо, ждал худого конца, о котором я и не думал. Настолько я свыкся с тюрьмой, что после освобождения добровольно пробыл в ней полтора суток, нужно было дополучить хлеб за два дня — выдавали по фунту в день. Вышел из тюрьмы, явился домой вечером около 6 часов, с костылем, — нога болела, как будто с того света.

Моя сестра уже не считала меня живым. Поесть было нечего: мой хлеб пригодился. К празднику Рождества Христова населению выдали по полтора фунта овса. В Петрограде хлеба не было. «Военный коммунизм» агонизировал. Все-таки чем и почему было тяжело заключение в тюрьме? Ведь читатель скажет, что вы не испытали в тюрьме ни побоев, ни унижений, ни оскорбительного обращения. Нет, это представление не верно. Читателю нужно самому пережить тюрьму, чтобы понять горькую действительность нашего времени. Вши (особенно в Петропавловке), отсутствие воздуха и свободы передвижения, голодание, холод, обреченность, чувство заключенности в четырех смрадных стенах, чрезвычайная скученность (в камере № 96, рассчитанной на 10 человек — помещалось до 100, в камере № 96 Петропавловки в мирное время помещался один, а нас втиснули 21, в Бутырской тюрьме (Москва 1924 г.) в камере № 87 должно было быть не более 50, а нас загнали туда 152 человека, и т. д.) угнетали чрезвычайно. Вши, грязь. Но это только «начало болезням».

А что могу сказать я о несправедливости, которую пришлось перенести? Ведь ясное сознание полной своей невиновности, с одной стороны, а с другой — брошенность во тьму кромешную угнетали еще сильнее. Но и это не главное. Главное — в другом. Даже не сожаление о потере благоденственного и мирного жития. Натура человека, поскольку он не пропитан христианством, настолько подла, что готова потерять свое человеческое достоинство, лишь бы приспособиться к продлению сытой жизни. Мною чувствовалось, всем существом чувствовалось, что в европейско-христианской культуре какой-то крах. История — свидетель беспристрастный, если объективно, не по-большевистски пишется, отметит это — произошел перелом.

Победоносно шедшая по всему миру европейско-христианская культура, основные положения которой считались бесспорными, должна снова стать воинствующей, отстаивать свои основные позиции, утверждать снова свои основные проблемы, ибо — это уже было видно — они подверглись бешенному натиску безбожного коммунизма.

Видимо было, что не антихрист, нет, до его пришествия еще далеко, но «антихристы мнози» стремятся в России утвердить свою материалистическую социально-экономическую культуру, совершенно исключающую из всемирного оборота христианство, с крайне неслыханным в истории давлением на идеалистически настроенные элементы человечества, просвещенные христианством и в нём укорененные, с прямой целью их физического уничтожения в случае их отказа перевоспитанием себя стать проводниками коммунизма или, в случае согласия, стать агитаторами коммунизма, с полным и бесповоротным принятием его тактики.

Расстрелы (Святейший Патриарх Тихон отравлен) духовных лиц всех степеней, заключение их в тюрьмы, закрытие церквей, начиная пока с домовых, антирелигиозная пропаганда, широкой рекой везде разлившаяся, насмешки и издевательства над верующими — пастырями и пасомыми, выстрелы вдоль улиц в пасхальную ночь с целью наведения террора на шедших в храмы к молитве и т. д. создали удушливую атмосферу. Требовалось запугать верующие неорганизованные массы. Конечно, христианство есть стальная, веками испытанная организация, но эта организация почила на лаврах, стала мертвой в своей неподвижности. Она одряхлела и забыла себя. Воинствуя с грехом, она разучилась вести борьбу с носителями греха.

Коммунизм — сила сравнительно свежая, но в борьбе неиспытанная. Коммунисты, владея штыками, брали смелостью, нахальством, угрозами. Их было мало, но массы, забыв давние свои традиции, стали отступать вместо наступления. Тем хуже стало положение тех пастырей, которые ушли с передовых своих постов. Они пострадали в разной степени, начиная с изгнания и кончая расстрелами, но совсем не сообразно своей вине, а случайно. Наша речь идет о первых (1918-1919 гг.) натисках большевизма на религию.

Большевизм физически уничтожает капиталиста, домовладельца, землевладельца, кулака, фабриканта, заводчика, купца и всякого зажиточного человека, предварительно обобрав их до ниточки; уничтожает физически князя, графа, духовенство, — по линии сословий, обобрав их до последней рубашки; физически уничтожает идеалистически настроенного профессора, педагога, инженера, адвоката и <прочих>, если они сопротивляются коммунизму как системе подлинно материалистической.

Так как проводником (при этом бескорыстным) христианской культуры в современных условиях, ее единственным защитником и вдохновителем является главным образом духовенство всех христианских исповеданий, которому помогает идеалистически мыслящая конфессиональная и внеконфессиональная профессура, то они подлежат давлению от большевиков как главные враги марксистской культуры. Несколько противоречит моим утверждениям только одно явление — по тюрьмам я мало встречал протестантских пасторов всех толков. Правда, их в России очень мало. Лишь раз я сидел в тюрьме с пастором, но и тот через месяц оказался освобожденным. Наших русских сектантов и старообрядцев ссылают тысячами по нескольку раз.

Нужно было по выходе из тюрьмы искать место. Голод одолевал. Перед Страстной седмицей 1919 г. Митрополит Вениамин назначил меня настоятелем одной из церквей за Нарвской заставой, не очень далеко от знаменитого Путиловского храма. Моя пастырская работа протекала там в бурных условиях. Это рабочая окраина в пределах политического влияния Путиловского завода. Началась моя работа через 2-3 месяца после расстрела путиловского протоиерея Бориса Клеандрова и мне пришлось его заменять на его смертном посту.

Признаю, что мои проповеди того времени были ужасны, смелы, дерзки. Но Бог хранил меня. Моя церковь в тех местах не была даже заметна, как Путиловский храм. И моя работа не бросалась в глаза, однако слушать меня приходили за восемь верст. В Пасху по домам меня встречали приветливо, с почтением. Все радовались моим пастырским успехам. Но всё же работа оборвалась неожиданно.

Меня предупредили об аресте свои же, один из членов церковно-приходского совета. Они доказывали мне возмутительность (с большевистской точки зрения, конечно) моих проповедей. Я понял, что церковный совет испугался и хочет от меня отделаться. Ну, думаю, если уж на свой церковный совет положиться нельзя, значит, нужно уходить. К чему волновать людей, если они ни к чему не способны? Между прочим, в одной из проповедей, толкуя Евангелие от Матфея главу 24 стих 28, я назвал большевиков орлами-стервятниками, а Россию — трупом. На угрозу ареста я ответил: «ареста не боюсь, но вас со всей компанией обвиняю в трусости».

Дело в том, что по действовавшему тогда большевистскому декрету о церковных организациях за характер и содержание проповедей священника отвечал церковный совет, в котором пастырь не имел права быть членом. Весь мой труд обратился в пыль. Вернувшись домой, я вызвал к телефону председателя церковного совета и объявил ему о своем отказе от должности, не пожелав даже входить в обсуждение причин. Тем и кончилось. Меня не арестовали, да, думаю, и не собирались. Просто шкурничество церковного совета. Теперь, как моя, так и все другие церкви этого района закрылись. После меня по моему указанию выбрали священником о. М.: мне он казался искренне религиозным, но оказался он колеблющимся и корыстным. В этой церкви староста и сторожа присвоили себе 1000 рублей в твердой валюте. Но судить их нельзя было. Суд не принимает к рассмотрению исков церковных организаций, так как приход по декрету большевиков не имеет прав юридического лица.

Впоследствии Ч. был казначеем этой церкви и всегда в разговорах со мной резко выявлял свою ненависть к большевикам, особенно в дни Кронштадтского восстания. Думаю, что он был у большевиков агентом политического сыска: ведь удивительно, как он держался на Путиловском заводе? Работал, ясно, на два фронта — и нашим и вашим, как, вероятно, и председатель церковно-приходского совета. Впоследствии я не раз служил в торжественные праздники в этой церкви, но проповедей не говорил: зачем трусам портить кровь. Проповедей казенного типа я никогда не говорил, а иные мои проповеди приводили в трепет слушателей: боялись и за себя и за меня. Бог с ними!

Контингент молящихся к 1925-1926 г. уже изменился. Верующие лучшего христианского типа или умерли, или убиты, или оказались далече — в изгнании, или отошли в сторону, а с худшими не стоило делать дело — продадут и предадут.

Митрополит Вениамин в 1920 году назначил меня в одну из многочисленных церквей по Московскому шоссе — Забалканскому (Международному) проспекту. Около Крестопоклонной недели опять полились мои речи, опять стали собираться крепкие группы верующих. Теперь я работал ближе к центру города — в торговом районе. Тут меня приезжали слушать даже с Петроградской стороны. Настоятель Воскресенского храма при Варшавском вокзале однажды высказался: « кто знал эту церковь до Вас? А теперь она гремит!»

Поблизости от меня был Новодевичий монастырь, которого игуменья Феофания колебалась между начавшимся обновленческим движением и патриаршей Церковью. Мне это надоело, их прихожане, наполнявшие мой храм, просили их обличить. В проповеди по поводу их отступничества я сказал: «нельзя ограничиваться кадилом да кропилом, нужно вести идейную работу». Лишь впоследствии, когда игуменья с присными вернулась на канонический путь, я ее навестил.

Проповеди мои по-прежнему были резки, хотя тут же во дворе уже действовал большевистский комитет и церковь была у него бельмом на глазах. Моя церковь была домовая. Мне не раз делались предупреждения. Однажды я вышел из церкви, стоит толпа богомольцев и что-то горячо обсуждает. На мой вопрос <они> ответили уклончиво. Мои доверенные <лица> потом сообщили мне, что толпа толковала о моей проповеди и предлагалось донести на меня в ЧК.

Я продолжал свое пастырство. Здесь у меня были особенно верные прихожане, которые через сестру помогали мне в Соловках и в ссылке. Здесь я был членом церковного совета, председателем которого был верный П., впоследствии отличный диакон, а потом по моему выбору <был> Г. Здесь я пережил изъятие ценностей. Здесь же лились мои обличения <в адрес> «живоцерковников» — предателей патриарха Тихона.

В 1920-1922 гг. был большой голод в Поволжье, которое (Казанская, Симбирская, Самарская, Саратовская, Пензенская, Воронежская губернии) является житницей России. Большевики писали ужасы про размеры голода, писали о людоедстве. Сидя в тюрьмах, на Соловках и в ссылке, я проверял сведения, распространяемые о голоде. Почти всё подтверждалось очевидцами. «Во дни оны» (В те дни — ред.) Церковь Русская (1891-1892 гг.) помогала голодающим Поволжья и деньгами, и ценностями, и хлебом. Владимир, епископ Самарский (впоследствии последовательно бывший митр. Московским, Петроградским и Киевским и убитый большевиками), прославился своей борьбой с голодом, как и генерал Вендрих.

Но в те годы Церковь и обязана была при существовании частной собственности и свободной торговли сдерживать аппетиты акул, взвинтивших цены на хлеб при твердой государственной золотой ренте. Большевики же ко времени голода уже отобрали дома у домовладельцев со всеми их богатствами, включая мебель, <а также> фабрики и заводы от фабрикантов, помещичьи земли и дома со всею роскошью (золото, серебро, ковры, картины, мебель), банки и конторы со всеми ценностями «сейфов». Ограблены были дворцы, особняки, начиная с царских, захвачены государственные ценности. Оставались незатронутыми только церковные ценности. Большевики еще раньше наступления голода закрыли все домовые церкви и много монастырей, причем забрали их богатства. Аппетиты их разгорелись, но они боялись народных волнений верующих масс.

Ведя антирелигиозную пропаганду, большевики одновременно начали со вскрытием мощей, инсценировкой судебных процессов против представителей церкви подрывать доверие народа к Православию и его последователям. Когда вскрывали святые мощи народ в целом безмолвствовал, хотя, конечно, не везде, ожидая проявления быстрого небесного возмездия. Рассказы о чудесах при кощунствах над святыми мощами передавались из уст в уста, но сколь я не старался хоть раз найти живого очевидца совершившегося чуда, чтобы переговорить с ним, все рассказчики ссылались на третьих лиц и до очевидцев ни разу добраться не пришлось.

Тут подошел голод со всеми своими ужасами. Большевики усмотрели в этом «благочестивый» повод к отобранию ценностей из храмов. Им верующие говорили: «зачем вам церковное золото? Разве вам мало награбленного во дворцах и домах городов и усадеб золота для удовлетворения голода? Ведь вы теперь владеете всем государственным добром. Превратите громадные массы скопившегося в вашем обладании золота и серебра в хлеб и накормите им голодных. Церковь ведь отделена от государства».

При «военном коммунизме» частной торговли не было (1918-1922 гг.). Большевики перед народом не могли сознаться, что массы золота и серебра вывезены ими за границу на пропаганду всемирной революции. Писались для отвода глаз огненные призывы к отобранию ценностей, страшные статьи с обличением «поповской жадности», как будто церковные ценности принадлежат лично «попам», а не верующему народу, наполняющему храмы. Тяжело было отражать эти бешенные натиски разбойников. Опасно было это делать. Из Москвы от Святейшего Патриарха шли указы о сопротивлении изъятию церковных ценностей — всем было ясно, что церкви хотят дочиста ограбить. Опасения эти оправдались целиком.

В Петрограде поднялась буря сопротивления. Это было в 1922 г., в январе, марте и т. д.. Около Сенно-Спасовской церкви произошло крупное столкновение, тяжело ранили комиссара. И мои прихожане там работали. Около Путиловского храма, около Лавры, около соборов — везде споры, ссоры, почти побоища безоружного народа. Митрополит Вениамин вел твердо линию патриарха, строго выполняя его директивы — отдать всё лишнее, что не относится к алтарю. Стойкий это был архипастырь. Вечная ему память. Вдруг страшная статья в «Петроградской правде» с дикими угрозами по адресу духовенства. И по большевистскому масштабу это была возмутительнейшая статья, прямой вызов, призыв к убийствам. Начались аресты.

Второй удар нанесли восемь петроградских «попов» — иначе нельзя их назвать (это протоиереи Введенский, Боярский, Соболев (мой сокамерник по больнице), Белков, Красницкий, Калиновский, Альбинский, Платонов и др.). Они выпустили воззвание об обязательности отдачи всех церковных ценностей государству на его нужды. Введенский, Боярский, Платонов были известные, авторитетные и любимые петроградские проповедники. Их воззвание подлило масла в огонь вражды: церковный фронт был прорван этими предателями. Испугались арестов. Боярский и Платонов еще раньше сидели в тюрьмах. Боярский однажды пригласил меня к себе в Колпино служить. Проповедь в Колпине я произнес очень сильную. Будущие «живцы»-отщепенцы затрепетали. Впрочем, их планы не вполне еще были известны.

Перед Пасхой 1922 г. был дан Святейшим Патриархом «отбой». В понедельник Страстной седмицы всё петроградское духовенство было собрано в Лавру, где митр. Вениамин предложил духовенству подчиниться изменившейся воле Патриарха, сказав, что сам он в этом покажет пример. Хотя в решении Патриарха не сказано было, что нужно отдать все самые ценные предметы (святые чаши, дискосы, кресты, Евангелия и др.), но ясно было, что положение в вопросе об изъятии церковных ценностей круто изменилось. И все жертвы, сопротивления изъятию ценностей принесены были напрасно. Со стороны Патриарха это было не изменением тактики, а полной сдачей на милость хама-победителя. А по статистике обновленцев и большевиков, по всей России было до 1500 крупных столкновений с грабителями на почве сдачи ценностей.

На собрании духовенства в Чистый понедельник было только три речи, причем я говорил по обычаю очень резко против сдачи ценностей. Введенский заявил, и Митрополит не опроверг, что он был Митрополитом уполномочен вести с «исполкомом» (исполнительный комитет солдатских, матросских и рабочих депутатов) переговоры по вопросу об изъятии церковных ценностей, что большевики с часу на час могут начать дикие репрессии, что в Москве ведется процесс против виновных в сопротивлении и что четверо протоиереев уже расстреляны и т. д.. Повторяю, Митрополит не опроверг указания Введенского на данные ему полномочия для ведения переговоров с большевиками, и всему собранию отцов стало очень тяжело. Все ведь знали, что Введенский и Боярский — «иудушки» — первыми подписали напечатанное в газетах воззвание о сдаче ценностей. И им же Митрополит поручил вести переговоры.

Митрополит Вениамин погиб мучеником. Святейший Патриарх был отравлен. И сколько было расстрелов, ссылок, которыми были подвергнуты исполнители их распоряжений. И зачем было делать уступки? Когда я, держа в руках воззвание предателей о сдаче ценностей на помощь голодающим, назвал Введенского и Боярского шкурниками, а Введенский, в ответ на это указал, что он был уполномочен Митрополитом, я, признаюсь, смутился. Получилась двойная игра. Понял я, что мои труды по сопротивлению изъятию ценностей могут мне стоить головы. Правда, соглашаясь выдать церковные богатства, веками скопленные народом, на голодающих, Митрополит ставил условия, чтобы духовенство приняло участие в Комитете помощи голодающим (Помгол) на паритетных началах с большевиками. Но все знали, что большевики никогда не выполняют условий, которые ставит слабейшая сторона.

Сопротивление церковной массы по изъятию ценностей было сломлено, начались следствия и суд. Судебные процессы протекали в обстановке особенно возбужденной. Ценности были отобраны по всему Петрограду и по всей России, духовенство было устранено от участия в распоряжении церковным золотом и серебром. Вслед за Патриархом и митр. Вениамин был заключен в тюрьму, судим публично, осужден и расстрелян. Полагаю, что едва ли десятая часть награбленных у Церкви богатств пошла на погашение голода. Часть, несомненно, попала в карман большевиков, часть золота ушла на пропаганду, часть его ушла на введение «твердой» червонной валюты и т. д..

Суд над митр. Вениамином происходил в июне 1922 г. и длился несколько дней. Обвиняемых было до 85 человек. Я присутствовал зрителем на двух заседаниях вместе со своим дьяконом, который по горячности чуть при этом не угодил в тюрьму. Он хотел во время перерыва передать Митрополиту посылку с продуктами.

Тут события развертывались с головокружительной высотой. Арестованный Патриарх был заключен во внутреннюю тюрьму на Лубянке, 2 (<здание> ЧК-ГПУ), для чего эту тюрьму освободили от нескольких гостей, о чём мне кто-то рассказывал в ссылке. Сами большевики тревожились предпринятым в отношении Патриарха шагом (Москва волновалась не на шутку), что выражалось в нервности всего их поведения и их распоряжений. В тюрьме Патриарх пробыл только три дня, а потом был заключен в Донской монастырь. В судьбе Святейшего приняли участие иностранные державы.

С митр. Вениамином судилась и часть духовенства. По этому процессу многих расстреляли. Митрополит убит. Долго ходили легенды о том, что он жив и сослан на вечное поселение или заключение в Сибири. Я был на каторге, но по тщательным моим справкам на Соловках его нигде не было. В моем распоряжении по одной из моих каторжных должностей были все карты Соловецкого архипелага и мы — сотрудники этого учреждения обо всём были точно осведомлены.

Во время суда по изъятию церковных ценностей одна женщина так ловко и сильно с большого расстояния бросила камень в Введенского, что разбила ему голову. Настоящего виновника (это, конечно, был мужчина) не нашли, а мнимую виновную осудили. В чём дело?

Незадолго до ареста митр. Вениамин, уже хорошо сообразивший, какими предателями он окружен и каковы его советники (Введенский и Боярский были его правой рукою), наложил каноническое прещение на трех лиц: Введенского, Калиновского и Красницкого. Так его уполномоченные быстро превратились в его врагов. Митрополита арестовали. Его заместителем остался епископ Алексий (Симанский), впоследствии архиепископ Хутынский[3], но он не пожелал выехать в Новгород из Петрограда, а потом по возвращении из ссылки устроил так, что ему был запрещен выезд.

Вот этот еп. Алексий снял, незаконно снял, с запрещенных отлучение согласно их просьбе. Епископ Алексий уверял, что он сделал это по предсмертному распоряжению митр. Вениамина. Это, конечно, ложь. Вот во время суда над ним, еп. Алексий созвал собрание духовенства в Сергиевском подворье (Фонтанка, 44). Это собрание принятием соответствующей резолюции имело ввиду облегчить участь митрополита. Тайная цель устроителей была другая — выявить наиболее ярых его защитников. Епископ Алексий был уже игрушкою в руках Введенского и К°.

Собралось в назначенное время не только много духовенства, но и масса мирян, атмосфера была очень накалена. Епископ Алексий попробовал ее разрядить. Но это ему плохо удавалось. Он потребовал удаления из зала мирян, так как разрешение имелось только для собрания духовенства. Миряне не уходили. У него уже не было авторитета. Это был «подмоченный» епископ. Он обратился к моему содействию, указывая на мой сильный голос. Я категорически отказался ему содействовать. Мы не считали его своим. Ему стали бросать обвинения. Он оправдывался жалко.

Наконец, по приглашению духовенства миряне вышли во двор. Вся предательская шайка (Введенский, Боярский, Красницкий и др.) — были в другом зале — они боялись верных и вышли с открытием собрания. Сели. Выступили ораторы. Речей их не помню. Выступил Введенский. Его стали перебивать. По какому-то поводу я сказал: «Какое общение света со тьмой? Какое общение Христа с Велиаром?» — Введенский ответил: «Вот он (указал на меня) — считает меня дьяволом!» — «Недалеко твое настроение от дьявольского», — ответил я. — Я не выступал. Но когда стали составлять проект резолюции, мне пришлось выступать четыре раза. Все мои поправки были приняты. Пришлось опять перечиться с Введенским. Хотели мы облегчить участь Митрополита. Но большевики сделали свое злое дело.

Раскол в церкви.

В это время организовалась «Живая церковь», ее вдохновители и главари известны. Вот история роковых их шагов. Двенадцатого мая 1922 г. Патриарх был арестован и приехавшим к нему на Троицкое подворье трем-четырем лицам (Введенский, Калиновский, Красницкий, Белков — протоиереи) Патриарх выдал записку с «поручением Введенскому, Калиновскому и Красницкому привести в порядок канцелярию. Нумерову — дела по Консистории, Леониду (Скобееву), епископу Верненскому — дела по епархии». Пишу по памяти. Точного текста сейчас не помню. Но он мне был точно известен и в его смысле я не ошибаюсь.

О праве этих лиц на управление церковью Патриарх не высказывался. Для этой цели им особым письмом вызывался из Ярославля в Москву митр. Агафангел. На этой записке, вырванной притом у Патриарха почти насилием и обманом в присутствии члена ЧК и под его, конечно, давлением, «тройка» обосновала свое мнимое право управления Русской Церковью. Из временного случайного поручения канцелярского характера, до приезда митр. Агафангела из Ярославля, «тройка» злодеев, из белого духовенства, вывела право распоряжения судьбами Православия.

В Ярославль к митр. Агафангелу поехал Красницкий и так посредством провокаций там обработал дело, что Ярославский владыка, неосведомленный и неискушенный, отказался от управления Русской Церковью. Священный Патриарший Синод оказался устраненным от управления церковными делами, притом он не проявил никакой инициативы, как и все проживавшие в Москве архиереи.

Вошли в сношение с лишенными сана «протоиереями» Леонид, еп. Верненский и отставной еп. Антонин (Грановский). Оба они, обманутые искаженной копией Патриаршей «записки», принялись управлять Церковью. В ЧК эти «иереи» дали подписки быть верными ее слугами. Эта их подписка была опубликована в большевистских газетах, я сам читал. Нельзя думать, что она им была навязана. Дачей этой подписки надеялись устранить монашество от полуторатысячелетнего управления Церковью, и дать верховенство белому духовенству в лице женатого епископата. Конечно, их выходка позорно провалилась.

В Русской Церкви свершился раскол: с одной стороны Патриаршая церковь с верным ей епископатом, с другой стороны — «Живая церковь», с двумя неверными епископами (Антонин и Леонид), притом обманутыми. Скоро к ним присоединится третий — архиепископ Евдоким, весьма «знаемый» мной по Московской Духовной Академии. Немедленно были поставлены два епископа «живцами», Леонидом и Антонином: для Петрограда — женатый протоиерей Николай Соболев (без принятия монашества и оставления жены), для Москвы в качестве викария какой-то Иоанникий. Скоро же «живцы»-отщепенцы поставили епископами еще двух женатых петроградских протоиереев Иоанна Альбинского и Е. Белкова. Титулов их не помню. Значит, благодаря обманутым епископам Леониду (Скобееву) и Антонину (Грановскому), появилась в Русской Православной Церкви новая самочинная «отщепенческая иерархия».

Епископы Антонин (магистр богословия) и Леонид, конечно, кругом виноваты. Они знали отрицательное отношение пребывавшего в Москве епископата к самочинным выходкам «тройки», связавшейся с ВЧК, знали и … творили злое дело. Они — отщепенческие архиереи — отлично знали, что в Москве они не имели права творить хиротонию вопреки воле Святейшего Патриарха, притом лишенного свободы. Оба эти архиерея были чужими для Московской кафедры. Они должны были по советам самоустранившегося, к сожалению, епископата быть сугубо осторожны с новоявленной «тройкой» законодателей, Москве чуждых и ей неизвестных. Всё это Антонин и Леонид знали и творили зло по недовольству Святейшим Патриархом.

Епископ Леонид вынужден был по указу ВЦУ выехать в Верный: он больше «главарям» был не нужен. Епископ Антонин с титулом митрополита возглавил ВЦУ. Горькое было время. Возмущению церковных масс не было границ. Взволновалось всё церковное море: в Церкви, Божественной Христовой Церкви появились предатели, обязавшиеся верной службой безбожникам-коммунистам. До самых глубин, до последней деревушки необъятной России взволновались русские люди. И сколько было жертв, ненужных жертв.

У меня было на шести листах сочинение одного из ректоров академии, где была исторически шаг за шагом, канон за каноном прослежена полная антиканоничность «Живой церкви» с ее обновленческими устремлениями и доказана неверность ее догматических установок. «Обновленцы» принизили, обмирщили небесный идеал христианства. Видный этот иерарх теперь в ссылке, а его труда мне никогда больше не увидать. Да подкрепит Господь надломленные силы этого святителя.

Как произошло изъятие церковных ценностей в моей церкви? Оно состоялось в конце апреля 1922 г. Пришел какой-то рыжий мужик с каким-то военным и забрали все ризы с икон, все венчики, все напрестольные кресты, все Евангелия, все священные сосуды — всё, что было из серебра. Составлен был акт, который мной, был подписан, как свидетелем: «при сем присутствовал». Видел я в окно, что около церкви собралась верная мне группа христианок со скорбными лицами, с ненавистью в глазах. Стоило только дать знак и дверь церковная полетела бы со своего места, верующие ворвались бы в храм и в клочки разорвали бы бандитов. Но долг послушания воле митр. Вениамина победил во мне дух сопротивления. Запечатанный мешок с ценностями был грабителями унесен благополучно. Всё же мы, спрятав опись, спрятали самый ценный евхаристический прибор и самое ценное Евангелие.

Я знаю, у кого они находились, но теперь, вероятно, продано на слом. В июне по распоряжению из районного управления была произведена новая опись церковного имущества (из меди и олова), а 16 июля 1922 г. церковь была закрыта, святой антиминс мной вынесен, верхняя престольная доска взята на хранение самым благочестивым христианином и после опечатывания дверей церковь отошла из ведения христианской общины. Прекратились пока мои проповеди против обновленцев-«живцов». Но отголоски ее отразились в обстоятельствах отобрания у тихоновцев обновленцами петроградских церквей: Варшавской, Воскресенской и Измайловского собора.

По Забалканскому проспекту расположено много церквей: от Сенной площади до конца построек за Московскими воротами. Во всех сих храмах мне пришлось служить в качестве приглашенного предстоятеля. Всегда мое служение сопровождалось проповедями и против большевиков, и против предателей «живцов-обновленцев-отщепенцев». Не был я первым оратором по Петрограду, но в юго-западной части его известность моя среди верующих была очень велика.

Нужно отметить мое выступление на диспуте в саду одной петроградской фабрики. Народу собралось достаточно, хотя объявления о диспуте были расклеены только по ближайшим к фабрике улицам. Выступал Покровский, лектор по Петрограду довольно известный. Я застал только конец его речи. Говорил он вяло, видно отбывал повинность. После него выступил «агитпроп» — агитатор-пропагандист местного большевистского комитета. Это было в июле 1922 г. Речь его бездоказательная, бессодержательная, неподготовленная, но нахальная, прямо рассчитанная на невежество слушателей. Я не собирался выступать, да меня и просили не выступать, опасаясь за мое благополучие. Тут меня все знали, и мое выступление могло кончиться для меня худо.

Но выступил один дьякон — из предателей. Я его знал лично. Он из рабочих одного из близлежащих заводов. Кажется, был даже помощником мастера. Очень не любим рабочими. Его несколько раз большевики бранили в «Красной газете». Желая примазаться к коммунистам, он в своей речи начал критиковать церковные непорядки, в которых обвинял духовенство: «Я был послушником, посещал монастырь и видел все монашеские безобразия. Меня сделали дьяконом, я был в алтаре и видел, как «попы» смеются во время службы, сидя в алтаре и пр.» Тут я не выдержал. Было поздно, и мне не хотели дать слово. Однако по требованию народа, меня знавшего, распорядители разрешили мне говорить столько времени, сколько потребуется. Мне достаточно было двенадцати минут, чтобы разделаться и с иудушкой-дьяконом, и с «агитпропом».

Обличить выходку дьякона было нетрудно. Я ему заявил, что мирянам у нас дозволен вход в алтарь на практике, так что, и не принимая дьяконское служение, можно знать о поведении духовенства в алтаре во время богослужения. Это — иудин поступок: сначала высмотреть всё, а потом разглашать врагам. Пусть помнит, что предательство всегда и везде позорно, что предателей все презирают — даже те, которым предают, что и исполнилось на Иуде.

«Агитпроп» выразился: «Вы знаете, что такое пролетарская наука? О, вы не знаете, что такое будущая пролетарская наука!» — Силился разъяснить различие между буржуазной и пролетарской наукой, но, конечно, не смог. Я ему показал в своей речи, что нельзя противопоставлять буржуазную науку пролетарской: якобы низшую, якобы высшей. Да науки, как таковой, нет, в наличии имеются только разнообразные до противоположности и противоречия мнения ученых. Нет двух ученых, которые по кардинальному вопросу имели бы тождественные решения. Мнения ученых часто противоречат, как собственным построениям, так и построениям других авторитетов. Существует одно только божественное христианское знание, а люди дают только мнения, как бы они оригинальны не были. Что сегодня превозносится как научное открытие, то завтра встречает резкие возражения. Само собой разумеется, что все мои тезисы были подтверждены примерами.

«Агитпроп» утверждал, что люди ученые не верят в Бога. Мною были приведены на основании известной статьи протоиерея-профессора П. Я. Светлова точные сообщения (по памяти, конечно), что все корифеи биологии, ботаники, зоологии, минералогии, астрономии, физики, химии и проч. верили в Бога. Даже Дарвин. Выпустив свой нашумевший труд «Происхождение видов», Дарвин не хотел печатать другой своей работы «Происхождение человека» и оно, вопреки его воле, было напечатано после его смерти не в меру ретивыми учениками. Впрочем, говорят, что на смертном одре согласие у него было всё-таки вырвано.

После воодушевленного заключения о следовании за Христом, а не за Лениным, за Крестом, а не за молотом, которое было произнесено приподнятым тоном, раздались громовые рукоплескания. Отказавшись отвечать на записки, которые были заготовлены «агитпропом», а не публикой, я сошел в толпу. Мне целовали руки. У многих были слезы на глазах. Митинг был сорван мной. Поражений на диспутах я не знал, хотя не всегда, конечно, результаты были так поразительны. Долго рассказывали в нашем большом доме о моем выступлении.

Изъятие ценностей стало фактом прошлого. Энергия народного гнева обрушилась на обновленцев, которые при содействии милиции силою у патриаршей церкви захватывали храмы. Трудно уже нам по слабости памяти по годам расположить события этого рода. Речь идет о 1923-1927 годах.

В Троицком (Измайловском) соборе митрофорный настоятель Николай Сахаров, женатый протоиерей, принял от «живцов»-отщепенцев архиерейство (в возрасте около 70 лет). Дотоле полный собор опустел. Все уважение к маститому протоиерею Сахарову у христиан пропало. Начались стычки.

После его смерти настоятелем был поставлен протоиерей Соколов, когда-то уважаемый законоучитель в г. Смоленске. Про него в «Красной газете» писали: «этот поп пробовал за всех молиться и никого не проклинать — народу в церкви мало. Стал «живцом» — народу еще убавилось. Стал проклинать «живцов» — народ не пошел в собор. Хоть пивом торгуй». Не понимаю я, какую надо иметь совесть, чтобы так кувыркаться. Умер Соколов. Собор взяли представители Патриаршей церкви. Протоиерей Флоровский стал настоятелем. Собор снова стал действительно центром для всего района.

В Варшавской Воскресенской, церкви до захвата ее «живцами» мне приходилось часто служить и проповедовать. Любил я этот храм — высокий, светлый, просторный, без колонн. Посвящен Восресению Спасителя. Однопрестольный. Ужасные столкновения в нём и около него разыгрались, когда его «брали живцы». Священника-«живца», начавшего вечерню, вытащили из храма и бросили в Обводной канал, еле спасся. Дьякон на коленях вымолил у толпы себе прощение и дал обещание не показываться более в эту церковь. И милиция не помогла, хотя и старалась. Лишь через полтора-два месяца «живцы» открыли в нём богослужение. Храм опустел и из-за отсутствия доходов начал разрушаться. Теперь совсем закрыт, как и Измайловский.

Вознесенский храм на проспекте этого имени после закрытия других церквей собрал в себе цвет духовенства. Академики. Лучшие проповедники Патриаршей церкви. Чудное пение хора. Простая будняя вечерня всегда имела не менее 200 молящихся. Там кормились до 16 священников. Какие бои разыгрались около этого храма при его защите от наседавших «живцов». Милиция проявила дикое насилие. Она считала этот храм гнездом контрреволюции. Не давали верные производить передачи имущества. Не позволяли его описывать. Не давали «живцам» служить. Три раза и не в один день милиция ходила в атаку. Все разбивалось об энергию христиан. Терпение у исполкома (исполнительного комитета рабочих и солдатских депутатов) лопнуло.

В третий раз — это было летом, когда народ живет вне Петрограда — дошло до того, что районный начальник милиции на лошади въехал в храм. Тут он был встречен свистками. Его приспешники, очищая храм от верных, избивали их замкнутыми револьверами. Раздавались ругательства, крики, плач, истерики. Этот храм уже был последним, который отбивали у «тихоновцев». Оставались в этом районе только маленькие церкви, которыми владела Патриаршая церковь. Слезы, стон и горе. О, Церковь моя родная, до чего ты дожила!

Сенновская Спасская церковь, руководимая умным «живцом» Боярским, давно стала обновленческой и переход этот совершился безболезненно. Причин тому много. Обновленец Боярский учел, что Сенновские торговцы, во-первых, не станут из-за непонятных им богословских учений копья ломать, ибо им некогда заниматься церковными делами — с утра до ночи торгуют, покупают и продают; во-вторых, люди, материалистически настроенные, не желали подвергать себя риску, когда провалился «военный коммунизм», и после Кронштадтского восстания стала работать свободная торговля-конкуренция; в третьих, духовенство Сенновской церкви совсем не стояло на высоте боевых задач момента: оно тоже работало только кадилом да кропилом.

Был там о. Алексий Заборовский, враг своего родного брата Иоанна Заборовского — обновленца, настоятеля закрытой теперь Иоанно-Предтеченской церкви, древнейшей в Петрограде. Священник А. Заборовский с семинарским образованием, сравнительно авторитетный проповедник, но он умер очень молодым, и его похороны ярко свидетельствовали о силе Патриарших течений. Он был тихоновец. После смерти Заборовского имели в виду взять в Сенновскую церковь меня, но моя кандидатура была неприятна настоятелю храма протоиерею-профессору Петровскому и она отпала. После не то ухода, не то смерти протоиерея Петровского, там и водворился протоиерей А. Боярский.

Также примирились и прихожане Андреевского собора со своим настоятелем протоиереем Николаем Платоновым, который умело лавировал между подводными камнями церковной жизни своего прихода. Это даровитейший проповедник Петрограда, ярый обновленец, но всегда прятавший свой лисий хвост. Он и «отщепенческий» собор «живцов» 1923 г., лишивший сана Патриарха Тихона, осуждал и клялся в своей верности Православию, и предавал ЧК виднейших церковных работников Петрограда. Когда выявилось перед всеми его обновленчество, его собор только наполовину опустел. Ушли от него только непримиримые. Церковноприходской совет оставил собор Платонова и ему пришлось собирать новый из почитателей второго сорта. Кажется, Андреевский собор еще не закрыт.

Протоиерей Введенский Александр до открытия возглавляемой им «живой» церкви, священствовал в церкви Захарии и Елизаветы на Захарьевской улице. Говорят, что он из евреев, но это неважно. Он окончил университет. Принял священство в революционные годы. Был мнимым другом Петроградского митр. Вениамина, а затем, по общему отзыву, его главным предателем. Знаток новых языков. Очень сведущий в западной богословской литературе. Бойкий и плодовитый писатель, единственный у «живцов» отличный проповедник. Говорит театрально. Однажды даже по окончании проповеди упал навзничь, что, по его мнению, должно было быть очень эффектным. Имел до отступничества массу последовательниц по Петрограду, из интеллигенции, конечно. Отлично воюет с безбожниками. У него было несколько победоносных диспутов с А. Луначарским, большевистским комиссаром народного просвещения. Глава «живой» церкви, а потом обновленчества. Друг ЧК. Главный предатель духовенства. Враг Патриарха и патриаршества.

Много ему досталось от верных христиан за его Иудину работу. Предал своего помощника по церкви прот. Пищулина. Он за сопротивление Введенскому, основавшему «живую» церковь, послан был в ссылку, испугался, повинился, был с пути возвращен. В Москве «живцами» сделан епископом, по возвращении в Петроград был осмеян и отвергнут верующими, покаялся и принят был патриархией обратно без митры в прежнем сане протоиерея. «Живцы»-обновленцы в Петрограде чрезвычайно злились: почему патриархия не признает ихней хиротонии. Это не единственный факт, мне хорошо известный. Со мной в Соловках был заключен еп. Антоний Панкеев, принявший монашество и архиерейство от «живцов», потом от них отрекшийся, покаявшийся и принятый патриархией в православие с вторичной патриаршей хиротонией во епископа.

Тот дом, где я прожил десять лет революции, принадлежал к приходу Екатерининской церкви. В ней я часто проповедовал (1918-1920 гг.). Первая моя петроградская проповедь была произнесена в этой церкви при протопресвит. А. Васильеве (духовник Их Величества, расстрелян). Когда-то он был настоятелем помещавшейся неподалеку церкви аристократической Крестовоздвиженской общины. Это — чудный проповедник, ученик С. А. Рачинского. Тогда этот район Петрограда его прямо на руках носил. Однако в Екатерининской церкви ему удалось утвердиться лишь после расстрела священника Успенского, бегства прот. Федотова и сумасшествия третьего, что случилось всё почти в одно время. Обстоятельства были ужасные.

После протопресвит. Васильева здесь устроился очень деятельный протоиерей, не раз сидевший в тюрьме, руководитель «патриархистов» в этом районе. Не называю его фамилии. А может быть его уже нет на свете. Быть может он в ссылке, да и наверно так. Я действовал за Нарвской заставой. У этого протоиерея Екатерининская церковь была отобрана «живцами», захирела от отсутствия доходов, брошена ими, перешла снова к Патриархистам, совсем закрыта и теперь срыта до основания. Все это было до 1929 года.

Перехожу к трагической гибели Путиловского храма. Он закрытию не подлежал, если следовать даже большевистскому декрету. Он был всегда приходским, а не домовым. Путиловские рабочие были как раз теми элементами, которыми держалась советская власть. Во время НЭПа завод насчитывал от 16 до 20 тысяч рабочих. Ведь и в 1905 году во время бунта рабочих путиловцы играли важную роль, но верующими они всегда были в своей массе — стоит вспомнить 9 /22 января, когда они шли к Престолу с крестами, хоругвями и иконами просить о реформах. Ведь Путиловский храм предполагалось не передавать из рук «Патриархистов» в руки обновленцев, а решено было сразу же храм превратить в «клуб Ленина». В Петрограде к тому времени, кажется, еще не было такого факта, чтобы храм — видный, большой храм — прямо закрывали, приспособив его к осуществлению целей безбожия. В чём тут дело?

По марксистско-ленинскому мировоззрению полагается думать, что рабочий по своей психологии рьяный противник религии, которая своими путами, своим туманом держала рабочий класс в рабстве капиталистам и фабрикантам. Нужды нет, что рабочий класс в действительности отвергает эту теорию, что он в своей тяжелой доле считает религию единственной на земле отрадой. Нужды нет, что мы учим и рабочих верить Апостолу говорящему: «Каждый оставайся в том звании, в котором призван». Рабом ли призван, не смущайся, но если и можешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся. Ибо раб, призванный в Господе, есть свободный Господа; равно и призванный свободным есть раб Христова» (1Кор. 7, 22; Еф. 6, 5-9; Кол. 3, 22; 4, 1; 1Пет. 11, 18-25). Мы, конечно, не отождествляем рабочих с рабами, но указываем у Апостола только те мысли, которые устанавливают разницу социального положения людей на земле с постепенным преодолением этой разницы на протяжении веков христианской истории. Значат ли эти цитаты, что рабство извечно должно существовать в Церкви Христовой? Ни в каком случае. Значит ли, что нужно ускорить исторический процесс освобождения людей от непосильного труда? Да, нужно. Но какими мерами? Конечно, не дикой ломкой сложившегося уклада жизни, а лишь постепенным выравниванием его ненормальностей.

Рабочий знает, что от дикой ломки современного уклада он больше всего пострадает. Нужно было доказать, что путиловский рабочий ненавидит свой храм, горит желанием превратить его в клуб. Удалось ли это доказать? Никак не удалось инсценировать согласие рабочих закрыть свой храм, построенный на их трудовые гроши. Все улицы за Нарвской заставой поселены путиловскими рабочими. Если не считать химического завода (75—100 чел.), за Нарвской заставой и фабрик больше нет. И вот всё население тех мест, взволнованное слухами о готовящемся закрытии храма путиловцев, бросилось на защиту своего чудного великолепного храма, И духовенство тут ни при чём.

Еще при изъятии церковных ценностей рабочий Крылов П. И. еле унес ноги из Путиловского храма, опершись руками о плечи настоятеля о. Зимнева (Крылов был во главе комиссии отбиравшей золото и серебро). А духовенство путиловского храма по своему авторитету было ниже всякой критики. Протоиереем там был Александр Молчанов. Ни Зимнев, ни Молчанов проповедей не говорили, действовали только кадилом и кропилом, выпивали да закусывали, а о. Зимнев был большой мастер рассказывать анекдоты, чем рабочим и нравился.

И отцы и дети, и матери и дочери, и молодые и старые — все оказали сопротивление. Много значила тут и моя пропаганда. Но больше тут заслуг протоиерея Клеандрова, мученика. Сколько собраний на заводе не назначали, сколько голосований не производили, всё получались результаты нежелательные: не отдают рабочие храма под клуб. Пустили в ход Евдокимова, члена Петросовета, рабочего экспедиции заготовления государственных бумаг. Вновь созвали собрание. Пропускали только по билетам, а билеты выдавали только коммунистам и сочувствующим. Мало голосов за закрытие.

И вот взволнованные христиане видят, что идут целые тучи грузовиков: наполненных молодежью с возбужденными лицами. Решили, что едут оцепить храм и оттеснить верующих от храма. Женщины стали молиться посредине дороги наперерез машинам. Произошло замешательство. Грузовики снова тронулись. Милиция энергично действовала. Кое-кого задавили. Стоны, крики, ужас. Полетели камни. Вмешалась конная милиция. Грузовики проехали. Комсомольцы со всех концов города на собрании неистовствовали. Евдокимов ругал защитников храма «белой сволочью». Нескольким христианам, бывшим на собрании вопреки всем кордонам, почти не давали говорить, а над говорившим издевались. Атмосфера была грозовая. Все были наэлектризованы. При голосовании тысячи комсомольских рук поднялись за закрытие храма. А комсомольцы эти не имели никакого отношения к Нарвскому району и Путиловскому храму. И храм не для неверующих, а для верующих. Проголосовали обращение храма в клуб. Но надо решение провести в исполнение, т. е. фактически закрыть. Не дает народ: тут грузовики не помогут. И день, и ночь народ стеной сторожил церковь. Около нее молитвы, пение. Около трех месяцев прошло, пока народная энергия пошла на убыль. Закрыли святое место. Устроили мерзость запустения. Говорят ухлопали двести тысяч рублей на переделку под клуб. Я его видел, хотя и противно было видеть. Занятия в клубе долго не начинались, все боялись народного гнева.

Итак, рабочий народ ярко показал, какой он правды хочет: марксистской или христианской. Нельзя говорить, что церковь защищал рабочий по невежеству. Народ рабочий лучше нас знает свою пользу, ибо душа человека по природе христианская. Церковь защищал не народ, одурманенный «попами», а народ, сознающий свою государственность христианской. И опять по сему делу аресты, тюрьмы, суд, ссылки и даже расстрелы. И где теперь Иван Петрович Зимнев, и Александр Алексеевич Молчанов — иереи путиловские? Чем они кормят своих уже поднявшихся многочисленных детишек? Горе! Горе! Спасли жен и детей, но погубили церковное дело.

Теперь (1931 г.) уже за Нарвской заставой нет ни одной христианской церкви. Кажется, еще существует чудный Чугуевский храм со своими много раз кувыркавшимися протоиереями Эльтековым и Медведским: ускользнули ведь от тюрьмы и ссылки. Чай, думают, что дело сделали: в бороду ухмыляются.

От трусов, от никчемных рясоносцев перехожу к архиереям, достойно носящим свои шелковые мантии, к иереям, смело и бодро смотрящим в глаза смерти, к мирянам, честно исполнившим свой христианский долг защиты дорогих святынь. Перехожу к борьбе с обновленчеством.

Весь август-декабрь 1922 г. шли переговоры с вождями «отщепенцев-живцов» и обновленцев всех толков и видов, на которые они тогда (1922-23 гг.) поделились. Это были:

а) Союз общин древлеапостольской церкви — СОДАЦ;

б) Трудовое христианство во главе с Трегубовым. Переговоры имели целью объединение отщепенцев с патриархией. Нас, защитников Патриаршей церкви, они считали и называли автономистами, а себя — правящей церковью. Обе стороны и угрожали одна другой расколом и опасались довести дело до раскола. В виду общего врага (атеизм в форме коммунизма) Патриаршая церковь добросовестно шла к объединению с отколовшимися от нее церковными группами, но, конечно, под условием принятия ими всей догмы, морали и каноники без изменения. С нашей православной стороны в переговорах участвовали 1) прот. Ивановский Петр; 2) прот. Беляев (Никольский собор), прот. Сокольский (с Васильевского острова), еп. Венедикт (еп. Алексий Симанский был, кажется, сослан), про. Тихомиров (Преображенский собора) и др..

Помню собрание в деревянном храме Екатерининского прихода, где наш представитель благочинный прот. Ивановский докладывал двенадцать пунктов достигнутого соглашения. Тут присутствовал и районный представитель гражданского управления по церковным делам, но в прения не вмешивался. Собрание состояло из местного духовенства и представителей церковно-приходских советов благочиния. Многие высказывались против объединения с «Живой церковью», хотя ее представители и приняли все выставленные нами требования. Вопрос о порядке управления Петроградской митрополией тогда еще не был особенно боевым. Таковым он стал после собора обновленцев 1923 г., когда «живцы» потребовали главенства в Петроградской церкви. Я подал голос за то, чтобы принять отщепенцев в общение после публичного покаяния. Затем эта практика и утвердилась в русской церкви по отношению к обновленцам, как естественно согласная с канонами церкви.

Мы даже не признавали их архиерейских рукоположений, если в них не принимал участия хотя бы один из иерархов старого посвящения. Мы указывали на неискренность действий «живцов». Но я тогда (1922 г.) еще верил им. Хотя собрание приняло мою примирительную точку зрения, но объединения не состоялось. Все наши члены согласительной комиссии пошли в ссылку. Протоиерей П. Ивановский был сослан на три года в глухой угол Зырянского края, откуда вернулся еще, кажется, при жизни Патриарха Тихона. Беляев, протоиерей, по возвращении из ссылки больным и разбитым недолго прожил. Сокольский, протоиерей, утвердился, в церкви св. ап. Матфея. В ссылку не попал. Это магистр богословия. Мы с ним недолго вместе работали на военном поприще. Где он теперь, не знаю, но о прот. Ивановском знаю, что он, приглашенный в греческую церковь в Петрограде, по доносу настоятеля грека-архимандрита этой церкви, снова попал в ссылку в 1928 г..

Обновленцы, сослав наших боевых руководителей, думали устранить нас и царить в Петроградской митрополии без помех; они думали, что сопротивление тихоновцев сломлено. Обновленцы очень хотели участвовать с нами в совершении литургии и других церковных служб, но мы решительно отказались от общения с ними. Умер протоиерей Введенского собора Егоров, очень талантливый проповедник и ученый богослов. Патриарх Тихон признавал его православным, однако в своих мнениях он бывал очень оригинален, но в чём именно — не помню.

Протоиерей Боярский хотел служить панихиду, но нашими не был допущен, из-за чего разыгрался скандал.

После ссылки наших отцов, участвовавших в согласительной комиссии, повелась борьба по всей России между отщепенцами и патриархией не на жизнь, а на смерть. Все фиговые листочки с обновленцев были сброшены. Ясно было, что наши сосланы по ихнему доносу. Потом Святейшим Патриархом были поставлены для Петрограда епископами архимандриты: Иннокентий; магистр богословия Николай (Ярушевич). Скоро они пошли в ссылку. За ними пошел Николай (кажется, Клементьев) епископ Охтенский. Снята была с поля борьбы вся наша Петроградская верхушка. «Живцы» хотели, чтобы епископами в Петрограде оставались только их ставленники. За нашими епископами в ссылку пошли еще несколько боевых протоиереев. Был дважды сослан даже протодьякон Михаил Лебедев. Николай, епископ Охтенский, по возвращении умер. Был дважды арестован епископ Григорий (Лебедев), но он в ссылку не попал, хотя он, конечно, и не предатель.

Вернувшись из ссылки, еп. Иннокентий выступил с резкой отповедью зачинщикам нового объединения с отщепенцами-протоиереями: Чукову[4], Акимову и Чепурину. И снова пошел в ссылку. Епископ Венедикт по возвращении из ссылки года два управлял епархией, затем снова пошел в ссылку. На пять лет сослан в Туркестан мой приятель протоиерей Б., давший мне свое сочинение — подробный очерк смерти и погребения Патриарха Тихона и выборов местоблюстителя.

Когда во всех ссылках были наши пастыри и архипастыри, стала слишком очевидна рука «живцов», когда ими были отняты у нас главные петроградские храмы; когда из деревень в Петроград приехало сельское духовенство, выгнанное из приходов «живцами»; когда на церковных папертях появилось нищенствующее духовенство: когда оно стало по домам ходить и просить милостыню; когда у нас обновленцами были отняты доходные петроградские святыни (Пантелеймоновская часовня, например) — тогда стало ясно, что церковь лежит в развалинах, но не в параличе. Христиане с нами и против обновленцев.

Стало совсем тяжело проповедовать. Проповедуешь, а сам твердо знаешь, что тут где-нибудь обновленческая ищейка, ловящая каждую неосторожную фразу. Ссылки, отобрание церквей, закрытие их — это одна сторона дела. Теперь другое.

При военном коммунизме (до 1922 г.) было время, когда в городских домах все жили бесплатно, без различия сословий, классов, богатства и общественного положения. Плата, впрочем, была, но настолько ничтожная, что о ней и говорить не стоит. Комната в месяц стоила не больше фактической цены фунта черного хлеба. Разница была лишь в том, что в домах, преимущественно населенных рабочими, государство помогало дровами, ремонтом, а в домах, населенных другими элементами населения, этой помощи не было. И дома эти гибли. Развал жилищ дошел до крайней степени. Из пятнадцати тысяч домов в Петрограде осталось годной для жилья только половина. Я сам видел на Петроградской стороне шестиэтажный дом новой стройки необитаемым, с разбитыми стеклами: нельзя было пустить центральное отопление.

По части жилищ духовенство тогда не преследовали. С объявлением НЭПа (новой экономической политики) духовенство, наряду, конечно, с другими имущими классами, стали преследовать, как по части квартир, так и по части налогов и политических прав. Одно время духовенство причислено было к нетрудовым элементам и ему было очень тяжело выносить этот гнет, а в другое время большевики считали его свободной профессией. Иногда духовенство квартирную плату и налоги платило по своему званию «служителей культа», а иногда по степени доходности своей должности.

Сначала и для духовенства считали гражданскую работу обязательной, как и военную повинность в тылу, потом с 1922 г. до 1924-25 гг. на гражданской работе его едва терпели, а приблизительно с 1925 г. бесприходное духовенство лишено было «права» гражданской государственной работой зарабатывать себе кусок хлеба. Впрочем, «право» на государственную работу духовенство никогда юридически не имело, как контрреволюционный класс, если бы вопрос об этой государственной работе был поставлен широко и открыто. Работать для государства имели право только члены профессиональных союзов, но для духовенства туда вход был закрыт. Правда, в силу зигзагов советской политики по культовым и профессиональным делам, когда она проводилась то строже, то мягче, мне, как специалисту-педагогу с 1919 г. за малыми перерывами удалось состоять членом профессионального союза работников просвещения до 1927 г. и даже получать пособие по безработице, но это удалось мне лишь вследствие отличного знания советских законов и то в виде счастливого исключения.

Вообще-то, дабы удержаться на поверхности бурной советской жизни, нужно было отречься от священного сана, да и этот роковой шаг не всегда спасал от бед. Сними сан, отрекись от Христа, тогда получишь государственную службу, да и то только до первого «сокращения штатов», иначе говоря, до первой кампании по увольнению нежелательных элементов из государственного аппарата. Лишь в 1927-28 гг. вышел декрет, по которому лица лишенные политических прав (не имеющие активного и пассивного избирательного права), не могут поступать на гражданскую службу, так как на ней могут состоять только члены профессиональных союзов. Еще давно в союзных профессиональных уставах было проведено постановление, что нетрудовые элементы не могут состоять членами союзов, как и служители культов — они указаны прямо и точно.

Советское законодательство на пространстве десяти годов революции (до 1928 г.) чрезвычайно колебалось по части ущемлений в правах служителей культа. Лишь Сталиным проведены были после смерти Ленина (впрочем, это было бы сделано и при нём, если бы он прожил дольше) резкие законы против служителей культа всех религий. Основным стержнем коммунистической политики по государственному служебному аппарату является задача его «орабочения». Отсюда «выдвиженство» рабочих на ответственные должности, которые они должны постигнуть практикой, а не образованием.

В конце концов все государственные работники прежней царской службы и царского времени будут уволены с государственных постов. Отсюда все процессы о «вредительстве». Почему-то во «вредители» всегда производят только тех, кто имел какое-либо отношение к государственному аппарату императорского времени. Когда на съезде Союзов кого-то из главарей спросили: «Куда же деваться сокращенным? Чем им жить? Ведь у них дети?» Дан был циничнозверский ответ: «Пусть живут по волчьему паспорту, нам до их бедствий дела нет». Это было приблизительно в 1925-1926 гг., когда еще всего было довольно, и была свободная торговля. А с того времени много воды утекло.

В 1928 году вышел приказ выселить всё духовенство из городов и прежде всего из столиц, но сначала его не смогли осуществить из-за трений на низах власти. Конечно, он будет осуществлен. Вот поэтому-то и приходится возмущаться политикой митр. Сергия, заместителя Местоблюстителя Патриаршего престола в России, который писал в своем «интервью», что духовенство в России не преследуется за свои религиозные убеждения. Ведь он на себе испытал всю силу большевистских законов «о лишенцах», которыми теперь остались в России только «недобитые попы». Так как духовенство имеет глубокие корни в народной толще, с ним труднее всего бороться. Нужно его в глазах народа всячески очернить.

Знаю (за 1929 г.) по Лубенскому уезду Полтавской губернии, что там из 192 приходов половина закрыта. Духовенство нищенствует. Верующие сами голодают. Около десяти-двенадцати лиц отреклись от духовного сана, но, конечно, государственной работы не получили, как не состоящие членами профессиональных союзов. Производится насильственное физическое уничтожение религиозных элементов страны, начиная с духовенства: негде жить и нечего есть.

И напрасно общеевропейская общецерковная кампания против русских гонителей-атеистов закончилась. Ее нужно было довести до крестового похода западных народов против большевиков. Когда капиталисты поймут всю реальную силу наших утверждений, тогда они согласны будут отдать половину своих капиталов на погашение русской революции, которая хочет и грозит сделаться всемирной. Только поздно уже будет. Впрочем, эта политическая тупость правящих классов не впервые проявляется в истории человечества. Культуры гибнут. Культуры нарождаются. Молодые капиталисты легкомысленны, а старики надеются умереть до революционных бурь, громов и молний.

С 1923 года я снова стал пасторствовать за Нарвской заставой, имея исходным пунктом С-скую церковь. К этому времени из-за различных стеснений по части квартиры, налогов и прав приходилось работать вдали от места жительства, так как к нему именно приурочивались всякие стеснения. Нужно было действовать так, чтобы в доме не знали, что я занимаюсь пастырской работой: ведь всякого рода очень многочисленные удостоверения требовались именно за подписью управдома (управляющего домом). Считаясь безприходным, я оплачивал комнату по ставке своей двоюродной сестры-рабочей. Как безприходный, я не платил налогов, ибо по всем документам обозначался педагогом. Вот почему я не брал прихода, а был только проповедником в разных церквях, а если и служил литургию в качестве почетного гостя, то только за Шлиссельбургской заставой, в Саблине, Чудове, Тосно и далее… или нередко сослужил архиереям.

Меня арестовали однажды за день до того дня, когда я приглашен был служить в Троицкую церковь. Там ждут ко всенощной, а я уже сижу в ГПУ. Таким путем за все десять лет революции я ухитрился не заплатить ни копейки налогу. Советские законы я знал отлично и умел отлично лавировать. Мне часто приходилось писать верующим заявления в советский суд по уголовным и гражданским делам — у меня были все советские «кодексы» последних изданий. Не было случая, чтобы я проиграл какое-либо дело, начиная с собственных столкновений, хотя, впрочем, я и брался только за надежные дела.

Теперь, особенно с 1925 года, проповеди мои стали умереннее, осторожнее, гораздо осторожнее. Дело в том, что сами большевики в церкви не заглядывают: им это строжайше запрещено под угрозой исключения из партии. Но приходилось бояться и беспартийных безбожников. Обновленческие шпионы приучили меня к осторожности и умеренности. А за мной очень охотились. Приходилось постоянно держать в секрете место будущей проповеди. Правда, осторожность могла и не спасти: могли умышленно исказить речь. Спасался я тем, что умышленно избегал больших храмов и старался проповедывать там, где меня не знают. Больше всего любил проповедывать о Воскресении Спасителя, разбирая этот вопрос с самых разнообразных точек зрения и всегда направляя речь против безбожников.

Большевистская конституция 1918 года разрешала религиозную пропаганду наравне с антирелигиозной. Их конституция 1929 г. разрешала только антирелигиозную пропаганду, умалчивая о религиозной. Тем самым последняя приравнивалась к контрреволюции, чего я скоро и испытал на себе. Как всегда у большевиков неписаная, неузаконенная практика шла впереди и раньше декрета. Меня обвинили в агитации против советской власти еще в 1927 году, имея ввиду мое звание служителя культа.

До 1927 г. в Петрограде закрыты Исакиевский, Казанский соборы, храм Воскресения на крови царя Освободителя. В 1928 г. закрыта Покровская большая церковь и обращена в склад картофеля. В ней всегда была масса молящихся, чудный хор и отличные проповедники. Церковь св. Михаила Архангела была закрыта раньше.

Обновленцы-живцы к августу 1923 года добились своего: все тихоновские епископы были в ссылке, и в Петрограде не было ни одного епископа. Для Петрограда нужно было Святейшему Тихону поставить епископа, притом стойкого, умелого и тактичного. В Москву к нему ездила из Петрограда особая делегация, которая представила Святейшему Тихону кандидатом иеромонаха Мануила. Он не окончил академического курса и до архиерейства мне не был известен. Теперь ему около 47 лет. Епископ Мануил повел широкую и умелую организационную работу, энергично борясь с обновленцами. Выдвинувшее его духовенство его поддерживало. Проповеди его не отличались осторожностью, но «Патриархистов» он объединил. Его, конечно, засадили в тюрьму, из которой, просидев в ней пять месяцев, он в 1924 году поехал в Соловки, где я и застал его оканчивающим в 1927 году трехлетний срок каторжных работ. В декабре 1927 г. епископ Мануил с последним пароходом из Соловков уехал. Он мне жаловался, что петроградские христиане, усердно молившиеся с ним в храмах Петрограда, в Соловки не прислали ему ни денег, ни посылок. Ему помогали только мать и брат. Испытал и я со стороны петроградцев полное равнодушие к своей судьбе, когда страдал в Соловках. А ведь епископ Мануил сидел в лагере в самое жестокое время, которое я почти не захватил уже. В Соловках он вел свой дневник, который он при отъезде поручил какому-то столяру из заключенных заделать между стенками чемодана. Кто-то из «шпаны» видел эту работу и потребовал денег за молчание, в чём, конечно, было отказано. По доносу чемодан арестовали, направили в Соловецкую цензуру, вскрыли, нашли дневник, прочитали и от партии, которая должна была грузиться в октябре, отставили до последнего парохода. Нужно было, очевидно, снестись с Москвой. Что было в дневнике мы не узнали и еп. Мануил никому не сказал. Отвезенный с последним пароходом из Соловков он был направлен прямо в Москву и был выпущен, свободно служил в Москве и Можайске, потом снова был арестован и мы потеряли его из виду. Видимо, отойдя от Патриаршей церкви, он исчез с горизонта.

Одно время и я был наречен в епископа в П., но большевики не позволили совершить хиротонию. Дело окончилось сидением в тюрьме. В это время со мной в тюрьме сидели архиеп. Гурий, еп. Николай (впоследствии в тюрьме и скончавшийся), митр. Серафим, еще еп. Николай, еп. Борис и еп. Феодор. Епископы Феодор и Николай (умерший) великие подвижники. Не состоялась моя хиротония во епископа Каргопольского и во епископа Красноярского. Первую кафедру предвосхитил другой, а вторая предлагалась мне во время болезни Святейшего и нужно было ждать выздоровления его в Москве, но жить в ней не было у меня ни денег, ни возможностей (паспорт).

ГПУ в отношении Патриаршей церкви с 1927 года взяло суровый курс. Хотя в Петрограде тихоновских церквей оставалось все меньше, но епископов было больше, чем когда-либо. Перечисляю: 1) Архиеп. Гавриил (Воеводин), бездарный, Петроградской академии выпускник 1895 г.; 2) еп. Николай (Ярушевич); 3) еп. Сергий, из малообразованных настоятелей Сергиевой пустыни; 4) еп. Григорий (Лебедев), очень ценимый проповедник, но осторожный администратор; 5) еп. Серафим (Колпинский — уже умерший); 6) еп. Димитрий (Любимов), крайне правый. Доходами он пользовался от Покровской церкви, (впоследствии закрытой), занимая вторую вакансию при настоятеле протоиерее В. Акимове, никогда не говорившем проповедей, но бывшим профессором Богословского института, управлявшегося прот. Чуковым, потом закрытым. Попытка еп. Димитрия стать настоятелем Покровской церкви потерпела поражение. Протоиереи Акимов, Чепурин и Казанский (первый и третий уже в могиле) не уступили ему настоятельства, вопреки желанию народа.

Святейший Патриарх Тихон умер 7 апреля /25 марта 1925 года восемь лет тому назад. Великая печаль для Русской Православной Церкви. По его смерти церковное стадо разбрелось по горам, вертепам и пропастям земным. Вся Москва провожала Святейшего в могилу. Он был символом духовной мощи верующей России. Большевики неистовствовали от злости.

Чем была вызвана смерть Святейшего — умер ли он 62-64-х лет? Несомненно, что он умер от отравления, но не от приступа астмы. Его верный врач, давши распоряжение об уходе за больным, должен был отлучиться на сутки или сам добровольно, или ему это приказано было сделать теми, которые замышляли по приказу большевиков, убийство. К нему был приставлен другой неизвестный врач. И в полночь Святейшего не стало. Это было неожиданно и горько: ведь он был не стар, а болезнь не смертельна. При погребении его было много речей. Особенно выдавалась речь еп. Бориса. Увы, этот еп. Борис потом стал столпом «григорианства», отделившегося от Местоблюстителя митр. Петра на политической почве.

Местоблюстителем Всероссийского Патриаршего престола, согласно воле покойного Патриарха, сделался Петр, митр. Крутицкий. Я его хорошо знаю. В дни моего студенчества он был помощником инспектора Московской духовной академии, в которой я учился. Ничто тогда не предвещало его высокой миссии. И, по старым впечатлениям, нельзя было ожидать от него такого подвига, который он совершил в своей старости.

Твердо правил Церковью митр. Петр (Полянский) в должности Местоблюстителя. Не уступал он Е. А. Тучкову[5], уполномоченному ГПУ ни в чём. Над Церковью сгустились тучи, скоро должна была разразиться буря. И она не замедлила. В декабре 1925 года митр. Петр, Патриарший Местоблюститель, был посажен в тюрьму, а потом бессрочно (срок, конечно, был указан, но с определенным решением его нарушить, — Местоблюститель и сейчас в ссылке) сослан на остров Хэ в устье Сибирской реки Обь — в пределах Северного Ледовитого океана — больной и с надорванными силами. Но тверд он, если жив и поныне.

Первыми после смерти Патриарха Тихона откололись григорианцы. Это ряд епископов — десять их всего во главе с Григорием (Яцковским), архиеп. Екатеринбургским, бывшим ректором Рязанской духовной семинарии. Тучков их соблазнил только обещаниями легализовать Церковь — созвать собор, дать разрешение на устройство центрального и епархиального управления, освободить из Соловков, ссылки и тюрем епископов и духовенство, урегулировать налоговое бремя и вопрос о политических правах и т. д.. Григорианцы попались на эту удочку и издали политическую декларацию, состряпанную в ГПУ, в которой резко и решительно отмежевались от так называемой контрреволюции и обещали полную лояльность Советскому правительству.

Раньше григорианцев этот политический опыт проделали живцы-обновленцы, а после них окончательно и бесповоротно митр. Сергий (Страгородский) — и все с одним и тем же отрицательным результатом. Из заключенных никто освобожден не был, собор епископов не разрешили и проч.. Народ за григорианцами не пошел, хотя они заявили себя строго православными и не ввели в церковную практику никаких новшеств. Снова начались взаимные отлучения, запрещения и т. д..

До 1927 года Москва и Россия шли за митр. Сергием, а со времени (июль 1927 г.) издания им постыдной «декларации», отдавшей Церковь под большевистское иго, у него осталось не более половины прежней паствы. Хотя митрополит православен, но за ним идти нельзя, ибо он служит сатанинской власти, которая никогда не даст свободы христианской Церкви.

Беда, главная беда в том, что с конца 1927 года, когда меня уже сослали в Соловки, в России нет главенствующего церковного центра. «Живцы» отцвели, не успевши расцвести. Обновленцев никто не признает, хотя у них архиереев несметное количество. Григорианцы имеют очень мало епископов, и немногие церкви их пустуют. По Сибири их главным представителем является бывший председатель учебного комитета при Святейшем Синоде «митрополит» Димитрий (Беликов). Истинная Церковь в развалинах. Она не имеет на свободе общепризнанного руководителя. С Местоблюстителем (с о-вом Хэ) нет никакой возможности вести сношения: они прерваны. Да и средств не хватило бы ездить к нему в пределы Ледовитого океана получать указания. Многие признают главой митр. Иосифа (Петровых)[6], но он тоже лишен возможности проявлять себя.

В ноябре 1926 года митр. Сергий (еще до издания, значит, декларации) назначил Иосифа митрополитом Петроградским. Все в Петрограде восторжествовали. Известный аскет, профессор академии, плодовитый духовный писатель. Первое всенощное бдение он совершил 23 ноября в день памяти св. Александра Невского в Лавре. Все туда устремились. Религиозный подъем был невиданный: ведь стал на свою кафедру преемник священномученика Вениамина. Народу — масса. Отслужив литургию с прекрасной проповедью Владыка уехал в Ростов попрощаться со своей паствой — и в этом была его роковая ошибка. Большевикам не понравилась его заслуженная популярность, вдруг проявившаяся. С дороги телеграммой ГПУ потребовало его в Москву, откуда он водворен был в монастырь около Устюжны. Владыка Иларион, последний ректор Московской академии, рассказывал мне в Соловках, что митр. Иосиф не попал в ссылку только из-за ласковых своих писем к Тучкову.

Митрополит Петр поминается всеми группами, кроме обновленцев: сергианами, григорианцами, православными по всей России и за границей. Но ему до смерти не уйти из ссылки. О митр. Никандре (Феноменове) ничего не известно. Митрополиты Кирилл и Арсений отошли в сторону от церковных дел и относятся отрицательно к политической позиции митр. Сергия, первый больше, второй меньше, но точных сведений об этом не имею.

Ссылка в соловки

Жить в доме становилось год от году все труднее. За мной следили, чем я живу, ибо каждые полгода требовалось давать финансовым агентам сведения о средствах к жизни. Я утверждал, что прихода не имею, а добываемые уроками средства не достигают тысячи рублей в год (минимум 1925 года), ни 600 рублей (минимум 1926 года), как безработный получаю пособие. Тогда я еще состоял членом союза. Подоходный налог заплатить было не трудно, но в сем случае плата за комнату возросла бы более чем в пять раз и оплачивалась бы не по заработной плате моей двоюродной сестры, у которой я жил, а по моему «поповскому» заработку. Повторяю, что сила моя была в том, что я великолепно знал советские законы о налогах, квартирной плате, безработных и часто давал советы в правлении дома. Коммунисты за мной следили, но нападать боялись, ибо у них, как у всех «шкурников», «рыльце в пуху». Я часто присутствовал даже на заседаниях правления дома (а дом был громадный), хотя, как служитель культа, на это не имел никакого права.

Но с конца 1926 года все перевернулось вверх дном. Коммунисты любят «шалить», но не любят за «шалости» расплачиваться, как того требует закон об алиментах. Я составил прошение одной из коммунисток об истребовании алиментов с одного коммуниста — и он и она жили в нашем доме. Прошение было обставлено документально и истица выиграла дело. Коммунисты возмутились против моего вмешательства в их проказы. После многих судебных разбирательств мною выигранных, на меня была состряпана жалоба коммунистической частью дома в ГПУ о том, что я добивался у истицы сведений по изготовлению противогазовой повязки, которые были секретными. Когда убит был Варшавский «полномочный представитель» большевиков Войков, меня арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Польши, в составлении тайного сообщества для свержения советской власти и т. д.. А вся моя вина только в том и заключалась, что я составил истице прошение об увеличении заработной платы, что было разумно и справедливо.

Арестовали меня в середине июля, увезли на Шпалерную, где я просидел в общей камере дома предварительного заключения (ДПЗ, камера № 20). При обыске, конечно, у меня ничего не нашли. Ни денег, ни продуктов я по своему обычаю в тюрьму не взял. Как и в 1924 г. в Бутырках, в 1927 г. на Шпалерной кормили так, что с голоду умереть нельзя было. Но обращение с арестантами было очень грубое. Проверки утром и вечером производились тщательно. Был уже настоящий арестантский режим. Часы у меня отобрали, и я получил их только на Соловках. По случаю убийства Войкова все петроградские тюрьмы были переполнены.

Не сразу вызывали меня на допрос, кажется только через две недели. К допросу меня позвали в ту же ночь, около часа ночи, когда перед тем около 11 часов вечера вызывали двух эстонцев-«шпионов» на расстрел. Они так и не вернулись, а вещи их староста камеры распродал и при моем отправлении в Соловки мне дали два рубля на дорогу. Допрашивали меня трое, между прочим, один товарищ еврейского типа с пронзительными, умными и беспощадными глазами. То ли они хотели сбить меня перекрестными вопросами, то ли это была знаменитая «тройка», получившая в те дни особые права на расстрелы. Правду сказать, я не боялся допроса: к допросам я уже привык — не в первый раз. Я ощетинился. Я чувствовал себя совершенно непричастным к шпионажу и, следовательно, был уверен в отсутствии улик против меня. Кроме того, я уверен был в совершенной неуловимости и по части агитации против советской власти. Хотя в этом направлении у большевиков никогда не бывает твердых данных, но они рассуждают так: «поп» — значит агитатор.

Проповеди мои в это время были совсем скромны. Я обличал только атеизм. Политики касаться не стоило — по бесплодности усилий этого рода. Народ упал духом. Критиковать «Живую церковь — обновленчество» — тоже излишняя работа. Христиане давно уже пропели этому «живому» трупу вечную память. Храмы у нас отбирались уже без бою. Одни из них закрывались, а другие передавались обновленцам. Они их тоже бросали из-за отсутствия прихожан, с одной стороны, и накопления долгов вследствие неуплаты налогов — с другой. А налоги все увеличивались. Религию теснили «не дубьем — а рублем» — современный метод угашения духа.

На допросе я держался вызывающе. Да и следователь, кажется, из поляков, попался бестолковый. Промучились они со мной часа полтора. Еврей и моряк — члены тройки — куда-то исчезли. Я проговорился умышленно про следователя Макарова, который имел со мной дело два раза уже.

— Где бываете у знакомых?

— Нигде, — отвечаю. Следователь спрашивает:

— Кто у вас бывает?

— Никто, — отвечаю.

— Да ведь вы ходите же куда-нибудь?

— На рынок, за провизией, — ответил.

— У кого покупаете?

— У кого придется.

— В какой церкви служите?

— Вас по конституции это не касается, — отвечаю.

— В какие часы гуляете?

— Никогда не гуляю.

После некоторых вопросов и ответов произошло замешательство. Макаров говорит: «Да вы предложите обвиняемому вопросы из дела». Следователь промолчал, Макаров ушел. По сему допросу протокола не удалось составить. Восьмого июля днем я был снова вызван к следователю. Он решил обвинить меня в шпионаже по заявлению коммунистки о противогазовых повязках. Мне было предъявлено обвинение по ст. 58, примечания 10, 13 Уголовного Кодекса в редакции 1926 года. Я отказался подписать протокол о даче мною дополнительных показаний об истинной причине ложного доноса (ссоры в доме). Следователь выдал мне дополнительный печатный бланк за своей подписью, которую никак нельзя было разобрать, обещав вызвать меня в тот же день вечером. Я подписался под протоколом и был обманут прохвостом, хотя целый день употребил на составление дополнительного показания. Тринадцатого июля 1927 г. мне был объявлен приговор по обвинению в нарушении статьи 58, примечания 5, 10, 12, 13 У. К. и в тот же день вечером мой этап был погружен в вагоны с маршрутом на Соловки. Мне было дано три года каторжных работ в концентрационном лагере на Белом море — в Соловках.

 

Глава III
Соловки
Концентрационный военный лагерь особого назначения.

Для истребления правящих классов и состоятельных элементов Императорской России, ее свободомыслящей интеллигенции и уголовного элемента в среде большевиков.

Итак, меня обвинили в шпионаже в пользу Польши, в тайном соучастии в международной буржуазной организации для свержения советского строя, в укрывательстве ее участников и в агитации против большевистских управителей. Само собой разумеется, что никакого шпионажа я не учинял, ни в пользу Польши, ни в пользу другого иностранного государства, а с отсутствием правды в этом обвинении, падают и все остальные (мнимые) против меня обвинения. Дело пошло быстро. Тринадцатого июля 1927 года мой этап в количестве шестисот человек был направлен в Кемь, что у Белого моря. Нас везли без особых стеснений, в обычных пассажирских вагонах и обращение конвоя с арестантами, каковыми мы являлись, было внимательное.

Семнадцатого июля по прибытии в Кемь на знаменитый ныне в летописях Соловецкой каторги Попов остров, вместе с другими я был назначен во вторую карантинную роту. Теснота неописуемая. Клопов количество ужасающее. Обыск. Проверка. Все на военный лад. Отделение коммунистов от остальных арестантов. На следующий день всю «шпану» куда-то угнали работать, в роте стало очень свободно. Но клопы, лишившись кормильцев, направили на оставшихся всю свою алчность: получилось нечто вроде персидского клоповника. Устроили нам баню, но оказалось, что в бане для мытья холодной воды сколько угодно, а горячей давали по билетикам только две шайки (таз для мытья в бане — ред.) небольших размеров.

Испугавшись грядущей грязи от недостатка теплой воды, вшей и клопов, я был переправлен по моей просьбе в первое отделение Соловецкого концентрационного лагеря двадцать четвертого июля с очередным этапом. Повезли нас в три часа утра, а в семь часов нас высадили в Соловках. И опять поместили в карантин тринадцатой роты. Она помещается в пристройке к главному собору и в самом соборе. Эта рота знаменита тем, что «шпану» там бьют, да могло и мне попасть, если бы я воспротивился какому-нибудь распоряжению.

Меня навестили архиеп. Воронежский Петр (Зверев)[v] и земляк профессор И. В. Попов, а священник-казначей первого отделения В. Лозина-Лозинский накормил меня обедом и купил мне сахару. У меня никакой провизии не было. Одет я был умышленно в рваную рубашку, чтобы «шпана» не зарилась на мои тряпки. Разделили нас на взводы, и я попал в третий взвод. Светлая комната — бывший правый придел собора. Нары.

В третьем взводе поместили только интеллигенцию после того, как обирали некоторых имевших приличный багаж. Опишу некоторых. Вот десятилетник полковник (фамилию забыл), окончивший Нижегородский кадетский корпус и бывший там воспитателем. Внимательный, воспитанный и образованный. Он был старостой нашей камеры. В ней было до пятидесяти человек. Его заместителем избрали меня. Вот заключенный инженер, занявший быстро место бухгалтера в Управлении ЭКЧ, тоже десятилетник. Со мной везли, но поместили в первом взводе прот. М. Митроцкого, осужденного на пять лет, члена Третьей государственной думы.

В карантинную роту никого не пускают и оттуда никого не выпускают, но на физическую работу гоняют всю интеллигенцию две первые недели обязательно. Дня четыре меня, как старика, не беспокоили, тем более, что мне, как в Кеми, так и здесь, дали вторую категорию по трудоспособности. Физическим трудом в первые две недели по приезде всех заставляли работать, но у меня, очевидно, был очень изможденный вид.

По общему порядку лицу, медицинской комиссией отмеченному в списках первой категории по трудоспособности, работать не позволяют, но и дают зато только основной паек, на котором без домашней поддержки можно и умереть. Этот же паек, «основной», называется «мертвым». Лицу, получившему вторую категорию по трудоспособности, позволяется по Соловецкому закону не работать, но при основном «мертвом» пайке. Лицо, получившее третью категорию, обязано работать. Четвертую категорию получают те арестанты, которых медицинская комиссия признает здоровыми. Они по Соловецкому порядку обязаны работать в день не менее десяти часов без возражений и лени, выполнять всякую работу. Это «лошадиная» категория, которая через два-три года при жестоком обращении, в Соловках принятом, делает массу заключенных инвалидами, калеками, кандидатами 16 роты — кладбища.

Нужно сказать, что в Соловках лица физического труда по большей части получают усиленный паек. Конечно, на этом усиленном пайке не разжиреешь. Когда я был в 1927-1929 гг. в Соловках, основной паек был расценен в 3 р. 78 к. в месяц; трудовой — в 4 р. 68 к.; усиленный — в 8 р. 32 к. С января 1928 г. по первое апреля 1929 г. я получал денежный усиленный паек. Все пайки выдавались или готовой пищей из общего котла, или сухими продуктами, или деньгами. «Шпана» денежных пайков не получала.

Меня не потому в первые четыре дня не брали на работы, что я старик 57 лет, но потому, что я ношу духовный сан. И не из уважения к духовному сану это, конечно, делалось, а потому, что заключенному в Соловках духовенству Тихоновской церкви доверены были везде «каптерки», как арестантам евреям — кооперативы. Ксендзам и раввинам «каптерок» в распоряжение не давали. Им, как и православному духовенству, тоже доверяли, но их в Соловках было сравнительно мало и ими было не заместить всех вакансий, а совместная служба в каптерке духовных лиц разных исповеданий не признавалась желательной.

В 1927 г. из кооператива заключенные могли покупать что угодно и сколько угодно. Но никто лишнего и не запасал — и потому, что нужды в этом не было, и потому что «шпана» всё равно ухитрилась бы растащить. В ротах воровство было очень развито. Я сам три раза был обокраден. В 1928 году ограничили право покупки продуктов. Съестных продуктов можно было в месяц брать не больше, чем на тридцать рублей. Это распоряжение было для меня большим ударом. Мои благодетели до этого ограничения дарили мне денежные квитанции, по которым я и забирал мне необходимое. Мои благодетели: архиепп. Иларион и Петр (оба умершие), епп. Антоний и Василий (оба в ссылке). Но установление тридцатирублевого месячного расхода прекратило мне эту помощь, потому что этих денег хватало на расходы только самому их собственнику. Велись тщательно особые книги контроля, и нарушитель правил, истративший, например, в месяц сорок рублей, в следующем месяце получал кредит только на двадцать рублей. Всякие «обходы» как этого закона, так и других, наказывались кроме того «Секиркой». Секирная гора — тюрьма в Соловках, около Савватеева.

Нужно сказать, что в Соловецком лагере решительно все должности и работы выполняют каторжане. Свободными гражданами в пределах Соловецкого концентрационного лагеря являются: начальник Управления (УСЛОН), начальник административной части, Соловецкое ГПУ, главный следователь по преступлениям (только уголовных) среди заключенных, начальник эксплуатационно-коммерческой части (ЭКЧ), начальник охраны лагеря и команда ее в количестве 400-500 человек. Все остальные должности заняты или заключенными лагеря, или заключенными освободившимися — таковым советская служба за пределами Соловецкого лагеря запрещена на всю жизнь.

Заключенные, работающие в отделе труда (распределение на работы по лагерю) не решаются резко нажимать на духовенство и мучить его работами. От духовенства в каптерках многое зависит по раздаче сухих пайков. Наживешь врага и желудок отощает. С другой стороны, и духовенство благоволило к работающим в отделе труда. Не поладишь с нарядчиком своей роты — не попадешь в церковь, ибо не получишь пропуска в праздник за пределы Кремля. Опять-таки и нарядчик должен избегать сурового обращения с заключенными своей роты. Угодишь сам в подчинение и тогда плохо будет от тех, кого в свое время не уважил. Командиры роты выбираются Соловецким начальником из заключенных офицеров или красных командиров, или из бывших коммунистов.

Всякому коммунисту, попавшему в Соловки, обратная дорога в партию закрыта. Но они, в мое время наполняя девятую роту — роту отверженных, все-таки не меняли своих политических позиций и не сходились с беспартийной массой. Да и она их инстинктивно и брезгливо избегает. Вообще любопытна была эта рота. Сколько помню, я в ней не был ни разу или не больше разу — разыскивал лесника лесничества Гловацкого-Романенко, навязанного лесничеству административной частью. Это был прохвост из прохвостов. Как леснику, ему и было поручено надзор за лесорубами во втором отделении. Я в управлении лесничества работал делопроизводителем-счетоводом. На поверку девятую роту, сколь помню, не выводили, не видал ни разу. Да, вероятно, и выводить было некого. Работающие по надзору всегда были в расходе. Работали они по списку, в тайной охране, по надзору. Не известны их пайки — обычно денежные. Не знал я их нарядчика, тот по должности часто бывал в отделе труда. Разговаривать о девятой роте, значило навлекать на себя подозрение, всё равно как быть в хороших отношениях с командиром роты. И он, если был замечен в хороших отношениях, в особой дружбе с кем-либо из заключенных в своей роте, обязательно терял место.

Лишь только командир сводной роты, в которую я был зачислен по работе в лесничестве, князь Оболенский держал себя с достоинством, но всё-таки с опаской. Иногда командиры роты («комроты») умышленно бывали грубы с некоторыми заключенными, но мы только улыбались. Комроты брали взятки за различные ослабления, равно как и старосты отличались тем же. Это очень любопытное учреждение. Не то это надстройка к системе Соловецких порядков, которые велись старостатом, но не ими, конечно, устанавливались. Вот штрихи, по моему мнению, характерные.

Однажды я сторожил у складов днем. Шел из заседания с группой ротных командиров помощник начальника Управления лагерями Мартинелли — громадного роста мужчина. По характеру, не очень худой итальянец. У шедших шел разговор о том, кого назначить лагерным старостой. Кто-то предложил Мартинелли кандидатуру чью-то (фамилию забыл теперь), Мартинелли ответил: «Мы его знаем, для нас он человек приемлемый, но сумеет ли он остаться в доверии у заключенных — вот в чём задача». Речь шла, конечно, об интеллигенции и духовенстве, вообще не об уголовниках. Названное лицо и было назначено. Кажется, он был поляк. Этот староста (другой факт), читая какой-то приказ на поверке по лагерю сказал: «Вам эти правила не нравятся. Ну и наплевать. Мне они нравятся. Я управляю лагерем».

Лагерному старосте приходилось лавировать между начальством (высшим, вольным) и заключенными, хранить дисциплину и мир в лагере. Охраны было мало, оружие носили только пятьсот человек. А заключенных иногда только в первом отделении лагеря было до четырнадцати тысяч человек. Действовала система самоуправления (как-будто). Командиры роты назначались старостатом, он считался выборным учреждением, хотя, конечно, никогда никаких выборов не было — по приказу, который подписывался начальником отделения и делопроизводителем административной части ГПУ, которая тоже состояла из заключенных. Старостат распределял заключенных по ротам, с согласия командиров рот. Старостат вел списки заключенных и карточки их проступков: карцер, (секирка), хотя таковые ведутся и в административной части отделения и в следственной части и, самая точная, — в главной Соловецкой административной части. Нужно же давать заключенным работу.

Когда меня раз арестовали за грубость с конвоем, то от коменданта первого отделения вольной я попал в старостат, а оттуда им был направлен по рапорту коменданта в «отрицательную» роту. Это рота самого худшего уголовного элемента, но туда часом раньше меня приведен был под арест главный соловецкий ревизор из заключенных, чему и я удивился. Оказывается, вышел приказ, запрещающий заключенным поздно вечером провожать канцеляристок. Ревизор в одиннадцать часов вечера провожал Лидию Михайловну Васютину и их обоих арестовали: ее отпустили, а его посадили в «отрицательную» вторую роту. Правду сказать, был ноябрь, его арест был нечаянным: в темноте командир роты не рассмотрел. Через день его освободили по приказу Эйхманса и начальника каторги.

А меня посадили даже прежде приказа, что было незаконно. Но старостат, обязанный защищать интересы заключенных и наблюдать законность, убоялся коменданта, и я был брошен в ад кромешный, где пробыл пять суток. Иногда приказы по Кремлю (первое отделение) подписывались лагерным старостой. Старостат можно считать учреждением, параллельным Управлению и аналогичным ему. А вообще это была лишняя, бесполезная, замедляющая инстанция, дающая мираж самоуправления каторги. Когда меня освободили, то из шестого отделения (Анзер) привели прямо в старостат без конвоя.

Возвращаюсь к прерванному рассказу. Первую неделю по приезду в Соловки меня на физическую работу не брали, видимо, как духовное лицо со второй категорией, но на поверку выводили. Эти поверки на сквозном коридоре продолжались часа по три, а под Успеньев день — 28 августа (н. ст.) — до двенадцати часов ночи. Сунуло меня проговориться кому-то, что меня на работы не берут. Кто-то куда-то донес, и на следующее утро меня погнали собирать щепу на новой постройке. Беда, да и только! Работа пустая, легкая и главное, нелепая, никому не нужная. С устройством печей эти щепы все ушли на топку. Но нужно было гнуться, что мне было очень вредно. И так продолжалось несколько дней. В последний день обязательного физического труда я даже был назначен начальником партии. Мне в подчинение попалась «шпана», которая меня не слушала, и работа не была выполнена. Дело было в субботу — 6 августа, а 7-го я уже был назначен сторожем к той постройке, где в первый раз собирал щепы. Они уже были убраны.

Через день по приводе новой партии в лагере, особая комиссия опрашивает арестантов об их профессиях. Я назвал себя счетоводом, педагогом, научным работником, экономистом… «Ну, довольно — говорил председатель с улыбкой. Вы с высшим образованием?» «Да — отвечаю». Меня 9 августа сразу же и назначили счетоводом эксплуатационно-коммерческой части (ЭКЧУСЛОН). Заведующим в отделе бухгалтерии ЭКЧ был Борис Степанович Лиханский — с трехлетним сроком. Это был очень хороший начальник. Мне дали после проверки моих счетоводческих познаний вести товарную книгу с 900 счетов. Она была в четырех книгах. Счетоводчество этой дентальной книги было запутано старшим счетоводом Релик. Он скоро освободился, кажется, по чистой — прямо на волю, редкий случай. Вел он эту книгу вместе с Лидией Михайловной Васютиной (несчастливая особа, лет 30). При царском правительстве она попала в тюрьму на следующий день после свадьбы. Она была социал-революционерка. И большевики дали ей пять лет Соловков. Она после меня еще осталась в Соловках. На делопроизводстве сидела Ольга Ивановна Благова — аристократка. На молочном счетоводстве — Мария Александровна Баранова. У обеих мужей расстреляли. И обе в Соловках увлекались любовью. У Барановой потом была громкая по Соловкам история — даже с показательным большевистским судом. Забыл я уже фамилию того заключенного, который был у Лиханского помощником, как и трех счетоводов. Один из них был вывезен в Соловки на месяц раньше меня, он был старостой камеры № 90, где я жил, и относился ко мне очень хорошо. Другой — Садовский, с десятилетним сроком, был после заведующим торговой бухгалтерией. Он офицер, одного со мной этапа, мой приятель.

Со всеми отношения были отличные. Но с Васютиной работать я не смог. Счетоводства она не знала, счетами-косточками не владела, хотя была усерднее меня, но зато и путала много. Счетоводство я знал отлично и великолепно, безошибочно и быстро считал на косточках. Никак мы с ней не могли вывести остатки по каждому счету, к&